И без конца смывают выступивший пот. В иных банях тайком снабжали их опиумом, и, выкурив сладкую порцию дурманного зелья, китайцы здесь же засыпали, чтобы спустя два-три часа очнуться и опять мыться. И целый день, не стихая, звучала над ними эта какофония, которую долго не могли выдержать даже мы, ребятишки, довольно стойкие ко всему... Мы находили нужную лавочку, проникали в нее с черного хода и сразу узнавали полуголого китайца с черной косой, кружившегося вокруг раскаленной плиты. «Ходи сюда, ходи!—приветливо кричал он.— Чичас, липучка если!» Он бросался к веявшей жаром плите, из чугунка опрокидывал на железный горячий лист янтарно-тягучую жидкость. Она начинала медленно растекаться по краям, но китаец не давал ей сползти с листа, ловко возвращая лопаточкой обратно, заворачивая как тесто, пока посредине листа не легла большая темноватая лепешка; тогда, плеснув на нее чем-то пахучим из зеленого флакона, продавец сворачивал лепешку в рулет, который постепенно принимал желто-сливочный цвет. Дав немного остыть, китаец хватался руками за оба конца рулета и растягивал его на полный разворот рук, как гармошку, пока в воздухе не начинала колыхаться, масленисто поблескивая, огромная пахучая липучка. Но ей еще было далеко до спелости, потому что китаец, вдруг размахнувшись, бил себя по потной спине этим упругим рулетом, спина его, смуглая, с выпирающими бугорками позвонков, сверкала, как, лаковая. Вернув рулет со спины, китаец бросал один его конец в другую руку, делал петлю и, смяв ее, снова хлестал себя по спине. При этом он как бы крякал от удовольствия, издавая кашляющий звук, похожий на «гхе!», и повторял все эти движения, точно истязая себя. Мы стояли, полуоткрыв рты от восхищения, никто из нас не испытывал ни малейшего чувства брезгливости от того, что китаец хлещет себя липучкой по мокрой от струек пота спине. Она становилась гибкой и толстой плетью, потом белела, делалась кремово-светлой. Тогда он бросал рулет на холодный лист железа, смазанный маслом,
точными и быстрыми рывками отсекал от рулета продолговатые пузатые подушечки.
— Бери! Бери!— радостно кричал он.— Скусный липучка еси!..
Мы, разжав кулаки, отдавали китайцу свои медяки и прямо с листа хватали пахучие пузырчатые подушечки, которые, как раскаленные угольки, приходилось сначала перебрасывать из руки в руку, а уж потом отправлять в рот. Медовый и ароматный ком вяз в зубах, гнал тягучую слюну. Чтобы испытать истинное наслаждение, нужно было липучку жевать как можно быстрее.
Мы попали на Сабах к началу богатого осеннего лова, когда идут косяки крупной семги. Обычно рыба начинала ловиться где-то в июне, и путииа открывалась ловом горбуши, затем шла в невода летняя кета, а теперь бились в их прочных ячейках большие рыбины, чуть ли не в метр длиной. Мы с ребятней целыми днями вертелись около причалов, смотрели, как, сверкая ножами, работают женщины, стоявшие по пояс в скользких завалах рыбы. Когда надоедало, мы бродили в ближнем лесу, собирая голубику или жимолость, осенью карабкались по склонам сопок и собирали бруснику, иногда отправлялись в горы вместе с матерью и тетей Иришей, приносили домой целые ведра ярко- красных или темно-бордовых, с сизоватым отливом ягод, которые ссыпали в большие из-под рыбы бочки, мочили на зиму...
В эти набеги на сопки, когда я беспечно бродил по студеным ключам, подстерегла меня новая беда. У меня неожиданно свело судорогой ногу, ту самую, которую когда-то сломала кобылица, лягнув в бедро. Я криком кричал от боли, потерял сон. Врача и фельдшера на промысле не было, и мать попросилась на шедшую порожняком баржу, чтобы отвезти меня в Николаевск, в больницу. Баржу тянул небольшой катер на буксире, мы с мамой скрылись на дне гигантского трюма, где мама устроила мне постель из одежонки. Но, на несчастье, не успели мы отплыть от промысла, как начался сильный шторм, трюм баржи загудел от яростного удара волн, они били в борта, точно железными кувалдами, наверху носился, выл и стонал ветер, баржа сотрясалась от грохота, и мы глохли от звона, словно попали внутрь немыслимых размеров колокола; нас бросало от борта к борту вместе с одежонкой, мы кричали от страха, отчаяния и боли, уже не надеясь спастись.
Я не слышал даже голоса матери, она прижимала меня к груди, падала, и нас снова куда-то кидало в тяжкий мрак и железный грохот. Мы не поверили, когда вдруг после целой ночи урагана наступила тишина. Шторм стихал, баржа гудела ровно, и теперь мы чувствовали себя уже не в колоколе, а внутри бочки, которую волокли по неровной, чуть зыбкой дороге... В больницу меня не взяли, там не лечили такие болезни, и мать металась по городу в поисках частного врача и отыскала наконец народную лекарку, которая взялась поставить меня на ноги. Она приготовила какую-то смесь из разных трав и масел, и мать обкладывала ногу пропитанными этой жидкостью компрессами. Через несколько дней боли меня отпустили и я стал поправляться. Может быть, с той поры родилось во мне уважение к народной медицине; ведь, не повстречай мы в ту пору травницу, я на всю жизнь мог бы остаться калекой...
Осенний лов на Сабахе кончился, промысел опустел, тетя Ириша перебралась с семьей в Николаевск, они сняли где-то в Китайской слободке жилье, собираясь весной рыть на берегу Амура собственную землянку, а мы с отчимом поплыли в низовья Амура, в село Больше Михайловское, куда он подрядился работать счетоводом в кооперативную контору... Но спокойной жизнью мы прожили недолго. Однажды отчим прибежал домой, кинулся к подоконнику, где стоял разлапистый колючий столетник, стал ломать его зеленые мясистые листья, запихивать их в рот и жевать. Сок от алоэ тек у него по подбородку, капал на пиджак, но он, не замечая, продолжал с гримасой горечи рвать стебли. У него, как оказалось, пошла горлом кровь, и он надеялся с помощью столетника остановить ее. Но это ему мало помогло, он лег на кровать, вытянулся, бледный, весь в мелкой испарине, попросил потеплее накрыть его разными одеялами и шубой сверху. Через день или два последним пароходом, шедшим из Хабаровска в Николаевск, мать увезла его в больницу...
Она вернулась санным путем, когда Амур уже оделся в ледяной панцирь и село завалило сугробами. Оставив отчима в больнице, она мало надеялась на его выздоровление, все время хлопотала по хозяйству, завела кур, откармливала поросенка, вечерами шила, вязала. Она словно боялась присесть и хоть на минуту задуматься о своей судьбе, поэтому руки ее постоянно находились в движении, искали работу и натыкались на
нее, будто и работа тоже искала ее. В один из буранных вечеров, когда мы сидели в тепле при светлой лампе, кто-то сильно стукнул в окно, и мать пошла в сени открывать дверь. Это был весь засыпанный снегом, завьюженный метелью почтальон. Он вошел в комнатку тихо, долго стряхивал снег с валенок, размотал шарф и молча полез за пазуху: «Вот, принимай, хозяюшка, срочную телеграмму». Мать побледнела, все сразу поняла и сдавленно крикнула: «Тима!.. Боже мой! Тима!» Почтальон положил на стол листок телеграммы, расправил ее ладонью, повздыхал, сказал несколько утешительных слов и осторожно, точно страшась спугнуть кого-то, ушел... Явилась хозяйка дома, у которой мы снимали комнату, набежали соседки, и все женщины стали всхлипывать, выражать сочувствие матери и мне, гладя меня по голове и приговаривая: «Осталась сиротинка горькая!» А я был бесчувственно туп и не испытывал ни горя, ни жалости, ни чувства сиротства, может быть, потому что рядом была мать, а к отчиму я так и не сумел привязаться. В нем всегда была какая-то сухость, мешавшая приласкаться к нему, и непонятная раздраженность. Я как-то стал проситься в школу, где собирались октябрята, мои сверстники, но он резко оборвал меня: «Играться с ними ты играйся, а красную тряпку на шею не вешай, а то Бог тебя накажет... Он ведь все видит!»
Однако спустя месяца полтора после похорон отчима я до жути отчаянно пережил смерть неизвестного мне человека. Я видел его только на портретах, знал его имя, он жил далеко, чуть ли не на ином краю земли, поэтому у меня не было ясного и ощутимого отношения к нему. Как-то вечером я канючил и ныл, отпрашиваясь у матери пойти в школу к октябрятам, и она, измученная моим упорством, махнула рукой: «Да иди ты, ради бога!.. Отвяжись только!» Застегивая на ходу шубейку, я выскочил на сухо потрескивающую от мороза улицу и побежал под светом ясной и полной луны. Чтобы попасть в школу, мне нужно было миновать пустырь, разделявший село пополам, направо от него простирался Амур, закованный в лед и покрытый сугробами, налево белела высокая церковь, упираясь колокольней в звездное небо, за нею, в кладбищенской ограде, чернели полузасыпанные снегом кресты. Я всегда боялся ходить мимо церкви и кладбища, но сейчас пересек пустырь одним духом, с почти зажмуренными глазами, очутился
на крыльце школы, рванул, задыхаясь, дверь на себя. Со мной ворвался белый пар, и, пока растекся по полу коридора и таял в большом классе, я разглядел, что весь просторный класс до отказа забит мужиками и зареванными бабами. Все хмурые, втиснувшись за маленькие парты, угрюмо и напряженно молчали. И я затомился предчувствием чего-то недоброго, заныл душой и уже собирался кого-нибудь спросить, что случилось и почему вместо октябрят собрались взрослые, как кто- то потянул меня за рукав, и я услышал слабое шелестение слов: «Тише ты... Садись... Ленин умер!.. Ленин!» Конечно, я не мог в ту пору понять и осмыслить всю безмерность этой утраты, но таившаяся в общем молчании и как бы окаменевшая на темных лицах мужиков скорбь придавила и меня, глаза мои набухли слезами. Мне было бы стыдно заплакать, когда все сидели недвижно и сурово, и я опустился на пол у стены, рядом с другими ребятишками... Висевшая под потолком десятилинейная лампешка не могла разогнать сгустившийся мрак, в классе качались тени, в тишине, прерываемой сухим покашливанием и редкими всхлипами, было слышно, как потрескивают поленья в печке, топившейся в коридоре... Так и не сказав ни слова, мужики и бабы поднялись и один за другим стали выходить в лунную морозную ночь, будто оставив позади себя могилу, в которую только что зарыли самого дорогого им человека. Я тоже брел в толпе со всеми, среди мальчишек, ребятишки не баловались, не шумели, не валили друг друга в снег, как это делали обычно, а шагали молча, точно сразу повзрослев на несколько лет... Дома мать поинтересовалась: «Ну что, угомонился? Добился своего? Записали тебя в октябряты?» «Не-е, мам... Нынче не записывали... Ленин умер...» «Ленин?— У матери округлились глаза.— Да ты, часом, не напутал ли чего?» «Да там чуть не полсела пришло сегодня...» «Господи, вот горюшко-то!»— крикнула мать и заплакала навзрыд, так же, как недавно оплакивала умершего мужа. Моя неграмотная мать тоже, как и я, не могла бы толком рассказать, о ком она плачет, но с этим именем у нее были связаны все надежды на перемены в ее жизни к лучшему, и хотя Ленин жил в далекой столице, однако была незримая нить, связывавшая его жизнь с нашей жизнью, и мать не столько это понимала, сколько чувствовала...
Мы остались без кормильца, без сбережений и существовали, продавая последние вещи, нажитые за недолгое время. В Больше-Михайловском нельзя было даже наняться к кому-нибудь батрачкой, потому что богатеев на все село было всего три-четыре человека и они уже держали работников. Но мир не без добрых людей, кто-то из соседей стал хлопотать о нашей судьбе, писать в Богородский райисполком, и оттуда на удивление быстро отозвались. Оказалось, что напротив Богородска, на другом берегу Амура, в стойбище Ухта должна скоро открыться школа-интернат для нивхов, ульчей и ребятишек из рыбацких семей других народностей, живших в низовьях Амура. Интернату требовалась кухарка, и матери предлагали это место. Она, конечно, не раздумывая, с радостью согласилась. Это было для нас спасением от нужды и голода. Недели через три мы на попутной подводе двинулись по Амуру в Бо- городск, где нас встретил учитель Юрий Станиславович Пупко, который создавал и открывал этот первый интернат. Смутно помню первое появление этого человека, которому суждено было сыграть большую роль в моей жизни. Он был среднего роста, носил овчинный полушубок, косматую шапку, рукавицы из собачьего меха, валенки и казался неуклюжим, неповоротливым, хотя работал умело и споро. Он привел нас на свою временную квартиру в Богородске, спал в той же комнате, что и мы, рано просыпался, подхватывался и уходил закупать одежду для ребят интерната, белье, кровати, столы, муку, сахар, посуду и кухонную утварь. Проделывал все это без суеты и ненужного шума. Голос у него был тихий, он никогда ни на кого не повышал его. Уверенное спокойствие учителя благотворно подействовало на мою робкую мать и на меня, мы оба доверились всей душой этому человеку, понимая, что он не даст нас в обиду. К слову говоря, сам он, по-моему, никого не обидел за всю свою жизнь, ни одного человека, а это ведь редко кому удается. Мать без всяких просьб и распоряжений стала помогать ему во всем, свозила на санках все закупленное добро на квартиру, раза три вместе с учителем ездила в стойбище, присмотрела, где и как оборудовать временную кухню и столовую, и скоро на Ухту отправился целый обоз с вещами и припасами для будущего интерната; на одной из подвод торчал и я, тепло закутанный. Амур мне показался широким и просторным, с целинными снегами, с голубоватыми прозрачными торосами льда, сквозившими на солнце огромными стеклинами.
Но вот придвинулся противоположный берег, и я увидел стойбище, где мы должны были поселиться. Оно казалось убогим — десятка четыре юрт-мазанок, утонувших в снегах, с текущими в небо струйками дыма, за юртами стояли летние амбары на высоких сваях. Среди мазанок виднелись три или четыре бревенчатых дома. За амбарами щетинился густой лес, прореженный лоскутьями огородов; густея, он набирался синевы, уходил в гору и вставал там непроходимой дремучей тайгой. Первый бревенчатый дом отвели под кухню и столовую, здесь же отгородили занавеской угол для меня с мамой; второй дом, самый большой, определили под школу, и там, за невысокой перегородкой, в крохотной комнатушке, обосновался учитель; третий пустили под общежитие для учеников. Пока оно пустовало, но туда уже сносили железные кровати... Берег стойбища был заставлен лодками, вмерзшими в лед. Около каждой юрты целыми упряжками лежали на снегу толстые собаки, их ременные ошейники прикрепляли к общему тяговому ремню, который тянулся к полудужью легких нарт; нивх-каюр брал в руки остол — высокую длинную палку с острым железным наконечником — и громко командовал: «Ата!»— собаки вскакивали и как сумасшедшие летели вперед, оставляя позади белые спирали снежной пыли... Рассказывали, что нивхи отличные охотники, бьют на лету белку и любую птицу, ходят в облаву на медведя, стремительно скользят по горам на широких лыжах, обтянутых нерпичьей кожей... Носили нивхи стеганые халаты и короткие куртки, вышитые по краям подола узорным орнаментом, удивительно красивым и невиданным мною прежде; обувались в теплые торбаза и, что уж было совсем необыкновенно,— в тонкие торбаза из рыбьей кожи. Они набивали их сухой травой, и им не было холодно в такой ненадежной на первый взгляд обувке. Однажды и мне натянули такие торбаза, я несмело ступил на снег, дивясь, что ногам в них тепло, а главное, так легко, точно я шел по снегу босиком... Не зная нивхского языка, я, как все дети, обладал цепкой памятью и скоро не только подружился с маленькими нивхами и ульчами, но и пел вместе с ними их простые и незатейливые по мотиву песенки.
В песне говорилось, что отец купил девочке красивый платок, она радовалась подарку, и радость эта выражалась веселым рефреном, я повторял его, еще не понимая слов: «Кани-на-ра-ни-на... Ка-ни-на-ра!» Свободный от всех дел, я входил в незнакомый мне мир, где одно открытие следовало за другим...
Сначала освоился с юртами-мазанками, в которых жили нивхи. Посредине каждой на земляном полу стояла низенькая печка с железной крышкой, на которой пеклись лепешки, вдоль стен тянулись нары, над ними виднелись узкие оконца, пропускавшие сумрачный свет, около нар висели люльки. Они были выдолблены из целого сутунка дерева, чтобы в этом похожем на корытце углублении мог поместиться ребенок. Его прикручивали крест-накрест мягкими ремешками, для малой и большой нужды на дне люльки была прорублена дырочка и снизу к ней прикреплялась берестяная чашечка — чумашек — вроде детского горшка. Под головой ребенка, с тыльной стороны люльки навешивались разные амулеты из костей, связка сухо пощелкивающих бус, под их мерный стук малыш привычно засыпал... Одним из ошеломляющих открытий было то, что в стойбище курили все от мала до велика. Забредя в первый раз в юрту, я увидел, как старуха раскуривала тонкую, с длинным мундштуком трубочку, сделала две-три затяжки и передала ее сидящему рядом на корточках старику с морщинистым желтым, как сухой табачный лист, лицом, с вислыми, скобочкой усами, он пыхнул несколько раз и протянул трубочку сыну, тот своей жене, та — старшему сыну, лет двенадцати, и наконец трубочка очутилась во рту маленькой девочки, меньше меня ростом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
точными и быстрыми рывками отсекал от рулета продолговатые пузатые подушечки.
— Бери! Бери!— радостно кричал он.— Скусный липучка еси!..
Мы, разжав кулаки, отдавали китайцу свои медяки и прямо с листа хватали пахучие пузырчатые подушечки, которые, как раскаленные угольки, приходилось сначала перебрасывать из руки в руку, а уж потом отправлять в рот. Медовый и ароматный ком вяз в зубах, гнал тягучую слюну. Чтобы испытать истинное наслаждение, нужно было липучку жевать как можно быстрее.
Мы попали на Сабах к началу богатого осеннего лова, когда идут косяки крупной семги. Обычно рыба начинала ловиться где-то в июне, и путииа открывалась ловом горбуши, затем шла в невода летняя кета, а теперь бились в их прочных ячейках большие рыбины, чуть ли не в метр длиной. Мы с ребятней целыми днями вертелись около причалов, смотрели, как, сверкая ножами, работают женщины, стоявшие по пояс в скользких завалах рыбы. Когда надоедало, мы бродили в ближнем лесу, собирая голубику или жимолость, осенью карабкались по склонам сопок и собирали бруснику, иногда отправлялись в горы вместе с матерью и тетей Иришей, приносили домой целые ведра ярко- красных или темно-бордовых, с сизоватым отливом ягод, которые ссыпали в большие из-под рыбы бочки, мочили на зиму...
В эти набеги на сопки, когда я беспечно бродил по студеным ключам, подстерегла меня новая беда. У меня неожиданно свело судорогой ногу, ту самую, которую когда-то сломала кобылица, лягнув в бедро. Я криком кричал от боли, потерял сон. Врача и фельдшера на промысле не было, и мать попросилась на шедшую порожняком баржу, чтобы отвезти меня в Николаевск, в больницу. Баржу тянул небольшой катер на буксире, мы с мамой скрылись на дне гигантского трюма, где мама устроила мне постель из одежонки. Но, на несчастье, не успели мы отплыть от промысла, как начался сильный шторм, трюм баржи загудел от яростного удара волн, они били в борта, точно железными кувалдами, наверху носился, выл и стонал ветер, баржа сотрясалась от грохота, и мы глохли от звона, словно попали внутрь немыслимых размеров колокола; нас бросало от борта к борту вместе с одежонкой, мы кричали от страха, отчаяния и боли, уже не надеясь спастись.
Я не слышал даже голоса матери, она прижимала меня к груди, падала, и нас снова куда-то кидало в тяжкий мрак и железный грохот. Мы не поверили, когда вдруг после целой ночи урагана наступила тишина. Шторм стихал, баржа гудела ровно, и теперь мы чувствовали себя уже не в колоколе, а внутри бочки, которую волокли по неровной, чуть зыбкой дороге... В больницу меня не взяли, там не лечили такие болезни, и мать металась по городу в поисках частного врача и отыскала наконец народную лекарку, которая взялась поставить меня на ноги. Она приготовила какую-то смесь из разных трав и масел, и мать обкладывала ногу пропитанными этой жидкостью компрессами. Через несколько дней боли меня отпустили и я стал поправляться. Может быть, с той поры родилось во мне уважение к народной медицине; ведь, не повстречай мы в ту пору травницу, я на всю жизнь мог бы остаться калекой...
Осенний лов на Сабахе кончился, промысел опустел, тетя Ириша перебралась с семьей в Николаевск, они сняли где-то в Китайской слободке жилье, собираясь весной рыть на берегу Амура собственную землянку, а мы с отчимом поплыли в низовья Амура, в село Больше Михайловское, куда он подрядился работать счетоводом в кооперативную контору... Но спокойной жизнью мы прожили недолго. Однажды отчим прибежал домой, кинулся к подоконнику, где стоял разлапистый колючий столетник, стал ломать его зеленые мясистые листья, запихивать их в рот и жевать. Сок от алоэ тек у него по подбородку, капал на пиджак, но он, не замечая, продолжал с гримасой горечи рвать стебли. У него, как оказалось, пошла горлом кровь, и он надеялся с помощью столетника остановить ее. Но это ему мало помогло, он лег на кровать, вытянулся, бледный, весь в мелкой испарине, попросил потеплее накрыть его разными одеялами и шубой сверху. Через день или два последним пароходом, шедшим из Хабаровска в Николаевск, мать увезла его в больницу...
Она вернулась санным путем, когда Амур уже оделся в ледяной панцирь и село завалило сугробами. Оставив отчима в больнице, она мало надеялась на его выздоровление, все время хлопотала по хозяйству, завела кур, откармливала поросенка, вечерами шила, вязала. Она словно боялась присесть и хоть на минуту задуматься о своей судьбе, поэтому руки ее постоянно находились в движении, искали работу и натыкались на
нее, будто и работа тоже искала ее. В один из буранных вечеров, когда мы сидели в тепле при светлой лампе, кто-то сильно стукнул в окно, и мать пошла в сени открывать дверь. Это был весь засыпанный снегом, завьюженный метелью почтальон. Он вошел в комнатку тихо, долго стряхивал снег с валенок, размотал шарф и молча полез за пазуху: «Вот, принимай, хозяюшка, срочную телеграмму». Мать побледнела, все сразу поняла и сдавленно крикнула: «Тима!.. Боже мой! Тима!» Почтальон положил на стол листок телеграммы, расправил ее ладонью, повздыхал, сказал несколько утешительных слов и осторожно, точно страшась спугнуть кого-то, ушел... Явилась хозяйка дома, у которой мы снимали комнату, набежали соседки, и все женщины стали всхлипывать, выражать сочувствие матери и мне, гладя меня по голове и приговаривая: «Осталась сиротинка горькая!» А я был бесчувственно туп и не испытывал ни горя, ни жалости, ни чувства сиротства, может быть, потому что рядом была мать, а к отчиму я так и не сумел привязаться. В нем всегда была какая-то сухость, мешавшая приласкаться к нему, и непонятная раздраженность. Я как-то стал проситься в школу, где собирались октябрята, мои сверстники, но он резко оборвал меня: «Играться с ними ты играйся, а красную тряпку на шею не вешай, а то Бог тебя накажет... Он ведь все видит!»
Однако спустя месяца полтора после похорон отчима я до жути отчаянно пережил смерть неизвестного мне человека. Я видел его только на портретах, знал его имя, он жил далеко, чуть ли не на ином краю земли, поэтому у меня не было ясного и ощутимого отношения к нему. Как-то вечером я канючил и ныл, отпрашиваясь у матери пойти в школу к октябрятам, и она, измученная моим упорством, махнула рукой: «Да иди ты, ради бога!.. Отвяжись только!» Застегивая на ходу шубейку, я выскочил на сухо потрескивающую от мороза улицу и побежал под светом ясной и полной луны. Чтобы попасть в школу, мне нужно было миновать пустырь, разделявший село пополам, направо от него простирался Амур, закованный в лед и покрытый сугробами, налево белела высокая церковь, упираясь колокольней в звездное небо, за нею, в кладбищенской ограде, чернели полузасыпанные снегом кресты. Я всегда боялся ходить мимо церкви и кладбища, но сейчас пересек пустырь одним духом, с почти зажмуренными глазами, очутился
на крыльце школы, рванул, задыхаясь, дверь на себя. Со мной ворвался белый пар, и, пока растекся по полу коридора и таял в большом классе, я разглядел, что весь просторный класс до отказа забит мужиками и зареванными бабами. Все хмурые, втиснувшись за маленькие парты, угрюмо и напряженно молчали. И я затомился предчувствием чего-то недоброго, заныл душой и уже собирался кого-нибудь спросить, что случилось и почему вместо октябрят собрались взрослые, как кто- то потянул меня за рукав, и я услышал слабое шелестение слов: «Тише ты... Садись... Ленин умер!.. Ленин!» Конечно, я не мог в ту пору понять и осмыслить всю безмерность этой утраты, но таившаяся в общем молчании и как бы окаменевшая на темных лицах мужиков скорбь придавила и меня, глаза мои набухли слезами. Мне было бы стыдно заплакать, когда все сидели недвижно и сурово, и я опустился на пол у стены, рядом с другими ребятишками... Висевшая под потолком десятилинейная лампешка не могла разогнать сгустившийся мрак, в классе качались тени, в тишине, прерываемой сухим покашливанием и редкими всхлипами, было слышно, как потрескивают поленья в печке, топившейся в коридоре... Так и не сказав ни слова, мужики и бабы поднялись и один за другим стали выходить в лунную морозную ночь, будто оставив позади себя могилу, в которую только что зарыли самого дорогого им человека. Я тоже брел в толпе со всеми, среди мальчишек, ребятишки не баловались, не шумели, не валили друг друга в снег, как это делали обычно, а шагали молча, точно сразу повзрослев на несколько лет... Дома мать поинтересовалась: «Ну что, угомонился? Добился своего? Записали тебя в октябряты?» «Не-е, мам... Нынче не записывали... Ленин умер...» «Ленин?— У матери округлились глаза.— Да ты, часом, не напутал ли чего?» «Да там чуть не полсела пришло сегодня...» «Господи, вот горюшко-то!»— крикнула мать и заплакала навзрыд, так же, как недавно оплакивала умершего мужа. Моя неграмотная мать тоже, как и я, не могла бы толком рассказать, о ком она плачет, но с этим именем у нее были связаны все надежды на перемены в ее жизни к лучшему, и хотя Ленин жил в далекой столице, однако была незримая нить, связывавшая его жизнь с нашей жизнью, и мать не столько это понимала, сколько чувствовала...
Мы остались без кормильца, без сбережений и существовали, продавая последние вещи, нажитые за недолгое время. В Больше-Михайловском нельзя было даже наняться к кому-нибудь батрачкой, потому что богатеев на все село было всего три-четыре человека и они уже держали работников. Но мир не без добрых людей, кто-то из соседей стал хлопотать о нашей судьбе, писать в Богородский райисполком, и оттуда на удивление быстро отозвались. Оказалось, что напротив Богородска, на другом берегу Амура, в стойбище Ухта должна скоро открыться школа-интернат для нивхов, ульчей и ребятишек из рыбацких семей других народностей, живших в низовьях Амура. Интернату требовалась кухарка, и матери предлагали это место. Она, конечно, не раздумывая, с радостью согласилась. Это было для нас спасением от нужды и голода. Недели через три мы на попутной подводе двинулись по Амуру в Бо- городск, где нас встретил учитель Юрий Станиславович Пупко, который создавал и открывал этот первый интернат. Смутно помню первое появление этого человека, которому суждено было сыграть большую роль в моей жизни. Он был среднего роста, носил овчинный полушубок, косматую шапку, рукавицы из собачьего меха, валенки и казался неуклюжим, неповоротливым, хотя работал умело и споро. Он привел нас на свою временную квартиру в Богородске, спал в той же комнате, что и мы, рано просыпался, подхватывался и уходил закупать одежду для ребят интерната, белье, кровати, столы, муку, сахар, посуду и кухонную утварь. Проделывал все это без суеты и ненужного шума. Голос у него был тихий, он никогда ни на кого не повышал его. Уверенное спокойствие учителя благотворно подействовало на мою робкую мать и на меня, мы оба доверились всей душой этому человеку, понимая, что он не даст нас в обиду. К слову говоря, сам он, по-моему, никого не обидел за всю свою жизнь, ни одного человека, а это ведь редко кому удается. Мать без всяких просьб и распоряжений стала помогать ему во всем, свозила на санках все закупленное добро на квартиру, раза три вместе с учителем ездила в стойбище, присмотрела, где и как оборудовать временную кухню и столовую, и скоро на Ухту отправился целый обоз с вещами и припасами для будущего интерната; на одной из подвод торчал и я, тепло закутанный. Амур мне показался широким и просторным, с целинными снегами, с голубоватыми прозрачными торосами льда, сквозившими на солнце огромными стеклинами.
Но вот придвинулся противоположный берег, и я увидел стойбище, где мы должны были поселиться. Оно казалось убогим — десятка четыре юрт-мазанок, утонувших в снегах, с текущими в небо струйками дыма, за юртами стояли летние амбары на высоких сваях. Среди мазанок виднелись три или четыре бревенчатых дома. За амбарами щетинился густой лес, прореженный лоскутьями огородов; густея, он набирался синевы, уходил в гору и вставал там непроходимой дремучей тайгой. Первый бревенчатый дом отвели под кухню и столовую, здесь же отгородили занавеской угол для меня с мамой; второй дом, самый большой, определили под школу, и там, за невысокой перегородкой, в крохотной комнатушке, обосновался учитель; третий пустили под общежитие для учеников. Пока оно пустовало, но туда уже сносили железные кровати... Берег стойбища был заставлен лодками, вмерзшими в лед. Около каждой юрты целыми упряжками лежали на снегу толстые собаки, их ременные ошейники прикрепляли к общему тяговому ремню, который тянулся к полудужью легких нарт; нивх-каюр брал в руки остол — высокую длинную палку с острым железным наконечником — и громко командовал: «Ата!»— собаки вскакивали и как сумасшедшие летели вперед, оставляя позади белые спирали снежной пыли... Рассказывали, что нивхи отличные охотники, бьют на лету белку и любую птицу, ходят в облаву на медведя, стремительно скользят по горам на широких лыжах, обтянутых нерпичьей кожей... Носили нивхи стеганые халаты и короткие куртки, вышитые по краям подола узорным орнаментом, удивительно красивым и невиданным мною прежде; обувались в теплые торбаза и, что уж было совсем необыкновенно,— в тонкие торбаза из рыбьей кожи. Они набивали их сухой травой, и им не было холодно в такой ненадежной на первый взгляд обувке. Однажды и мне натянули такие торбаза, я несмело ступил на снег, дивясь, что ногам в них тепло, а главное, так легко, точно я шел по снегу босиком... Не зная нивхского языка, я, как все дети, обладал цепкой памятью и скоро не только подружился с маленькими нивхами и ульчами, но и пел вместе с ними их простые и незатейливые по мотиву песенки.
В песне говорилось, что отец купил девочке красивый платок, она радовалась подарку, и радость эта выражалась веселым рефреном, я повторял его, еще не понимая слов: «Кани-на-ра-ни-на... Ка-ни-на-ра!» Свободный от всех дел, я входил в незнакомый мне мир, где одно открытие следовало за другим...
Сначала освоился с юртами-мазанками, в которых жили нивхи. Посредине каждой на земляном полу стояла низенькая печка с железной крышкой, на которой пеклись лепешки, вдоль стен тянулись нары, над ними виднелись узкие оконца, пропускавшие сумрачный свет, около нар висели люльки. Они были выдолблены из целого сутунка дерева, чтобы в этом похожем на корытце углублении мог поместиться ребенок. Его прикручивали крест-накрест мягкими ремешками, для малой и большой нужды на дне люльки была прорублена дырочка и снизу к ней прикреплялась берестяная чашечка — чумашек — вроде детского горшка. Под головой ребенка, с тыльной стороны люльки навешивались разные амулеты из костей, связка сухо пощелкивающих бус, под их мерный стук малыш привычно засыпал... Одним из ошеломляющих открытий было то, что в стойбище курили все от мала до велика. Забредя в первый раз в юрту, я увидел, как старуха раскуривала тонкую, с длинным мундштуком трубочку, сделала две-три затяжки и передала ее сидящему рядом на корточках старику с морщинистым желтым, как сухой табачный лист, лицом, с вислыми, скобочкой усами, он пыхнул несколько раз и протянул трубочку сыну, тот своей жене, та — старшему сыну, лет двенадцати, и наконец трубочка очутилась во рту маленькой девочки, меньше меня ростом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68