А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Будь и ты в их числе... Можешь заодно прихватить и сыновей, определим их к делу...
Лешуков качнулся, норовя поймать руку Петра и поцеловать, но государь отдернул ее, изобразив на лице недовольство, и, капитан, пятясь, вышел за дверь...
...Софья долго не хотела отпускать Цыклера к Петру; в том, что к нему уходила часть стремянного полка, ей чудилось недоброе. Все, с кем она держала совет, тоже отговаривали ее от этого зловещего шага, пугали. Софья же решила, что, делая уступку брату, она заглушит его бдительность, а потом хитростью вернет себе потерю с лихвой.
Но случилось непредвиденное — за Цыклером, не испрашивая ее волеизъявления, потянулись к Петру и другие полки, которым очень скоро стало известно, что Цыклер сам напросился в Троицу и там, не боясь гнева правительницы, дал государю полный извет и на Софью, и на Шакловитого, раскрыв изнанку тайных их сговоров и умыслов. И вот под покровом ночи стали сниматься и отъезжать к Троице самые именитые семьи, бросая Софью на произвол судьбы. С уходом бояр будто вытекала из нее сила. В отчаянии она не ведала, что предпринять, за какую соломинку ухватиться, чтобы не проиграть в той опасной игре, которую сама и затеяла. Она кинулась к патриарху Иоакиму, прося его съездить в Троицу и помирить ее с братом. Иоаким не заставил себя долго упрашивать, живо собрался. Однако духовный владыко отбыл к государю с большим поездом, со всеми службами и припасами, и она поняла, что патриарх покинул ее навсегда...
Софья потеряла и сон и покой, срывала зло на ближних, без конца убегала в опочивальню, чтобы выреветься, подступала с упреками к самому дорогому ей человеку, надежде и усладе семи лет ее полного царствования, милому другу Василию Голицыну, но того после Крымского похода словно выпотрошили, таким он стал беспомощным и потерянным. У него под началом еще оставалось немало сил, но он и слышать не хотел, чтобы острастки ради попугать молодого государя, который потребовал выдачи Шакловитого. Услышав про его дерзкий вызов, Софья пошатнулась, теряя сознание, ее подхватили под руки, оттирали виски, подносили нюхать флаконы со снадобьями. Придя в себя, она увидела разверстую впереди пропасть и поняла, что остался лишь один выход — самой ехать в Троицу, просить прощения у брата, кончить дело миром, пусть даже худым, но миром.
Но дальше Воздвиженского Софью не пустили — верные Петру стрельцы высадили ее из кареты, и она в пропахшей дымом мужицкой избе ждала окончательного приговора младшего брата, понимая, что хитрости ее разгаданы и что никакие ее угрозы ни на кого не подействовали. Она пробовала кичиться своим царским первородством, но ее будто не замечали, не слышали, а затем известили об указе государя возвращаться обратно в Кремль — сейчас-де ему не до разговоров с нею, есть дела поважнее...
Все было кончено, она сидела в Кремле и дожидалась своей участи, проходила через одно унижение за другим. За спиною Петра стояли два озлобленных на нее рода — Нарышкиных и Лопухиных, и ждать от них милости не приходилось.
Первым опала коснулась ее милого друга Голицына: его лишали вотчин и боярских прав и ссылали на полуголодное доживание в дикие северные края. Она послала вдогонку ему слуг, одарила одежонкой, едой и деньгами... Казнили Шакловитого. На первой же пытке он признался во всех винах, сообщников его выловили, кому отсекли голову, кому отрезали язык, кого сослали в Сибирь. И тогда самою Софью, как она ни молила о пощаде и милости, заточили в келью Новодевичьего монастыря, постригли в монахини.
Лешуков вернулся в Троицу вместе с Цыклером, прихватив, как ему было велено, и сыновей. Государь тут же определил их в свой полк, так приглянулись они ему высоким ростом, могучим разворотом плеч, силушкой и смышленностью. Жизнь Лешукова потекла спокойнее. Он прочно утвердился на государевой службе, мог ожидать впереди и лучших поворотов в судьбе, однако в душе не унималась маета и тревога, душевный тот измор, что начался в дни, когда он поехал рушить и жечь скит, словно с той гари залетела вовнутрь искорка и, тлея, жгла и точила. Все перевернулось в нем, когда он увидел в обложенной соломой избе ребятишек, привязанных к лавкам. Тогда и опалила душу шальная мысль: а что если все староверы, готовые лишиться жизни ради веры, несут в себе истинного Бога? Мысль была страшная, еретическая, явилась, может, по наущению дьявола, но отвязаться от нее он так и не смог. И, хотя молился по-прежнему, как все, иногда рука, осенявшая знамением, тяжелела, не слушалась. Не творит ли он худшее, живя и веря в одно, а на людях слагая Никонов кукиш? Как будто живут в нем два несходных человека и, затаясь, наблюдают друг за другом. Но теми искушающими мыслями Лешуков не делился ни с женой, ни с сыновьями, исправно исполнявшими служебный долг. Стоило ли смущать их, когда он сам не в силах объяснить — какая вера истинна, уж пусть лучше живут вслепую...
Его самого спасало пока одно — целые дни в муштре и военной науке — государь готовил войско к походу на Азов...
До того Лешуков ходил в первый поход, окончившийся бесславьем и срамом — турки отбили все атаки и штурмы, и, несмотря на отчаянную храбрость солдат и стрельцов, пришлось отступить. Но Петр, показав спину неприятелю, выскочил из сечи не жалким и обессиленным, а крепким и здоровым, уяснив для себя, что не умеючи в драку не лезут. Он не чувствовал унижения, неудача лишь разозлила и раззадорила его. Он тут же велел закладывать верфи в Воронеже, и с первым снегом туда потянулись нескончаемые обозы с мачтовым лесом. На заводах отливали пушки и снаряды, готовили полотно для парусов, нанимали для постройки кораблей иноземцев. Искусных людей на Руси было наперечет, пригодился на верфи и Лешуков, простой плотник. Покойный отец рано приучил его к топору, напутствуя, что топором можно прокормиться, и оказался прав. Лешуков не жалея рук тюкал и тюкал топориком до седьмого пота, легко перенимал сноровку и ловкость у других, и скоро уже числился в умельцах. В это время его пути с Цыклером разошлись, потому что он сменил мундир капитана на просторную льняную рубаху мастерового. Случалось в дни азартной и спешной работы видеть самого государя с топором в руках, в мастеровитости он мало кому уступал. Такого государя Русь еще не знала, и бояре только диву давались — зачем понадобилось царю наравне со смердами ворочать бревна, крепить паруса, проходить трудную морскую выучку.
Во втором походе на Азов Лешуков служил на корабле, стоял у пушки. Появившийся с Дона и распустивший свои паруса на море русский флот потряс турок. Словно на крыльях он опустился с небес, надвинулся со сказочной быстротой, и, зажатый с моря и суши, Азов пал... Москва встречала победителей колокольным звоном, войска, проходя через триумфальные ворота, потянулись через столицу, и вместе со всеми, в чине капитана, шагал сам государь, показывая, что воином, а не царем, служит отечеству...
Лешуков не чаял души в молодом государе — живой Бог ходил по земле, и по одному слову и взгляду Петра он готов был броситься в огонь и воду. Неведомая, тайная сила его вызывала восторг и ужас, и Лешуков отзывался на эту силу каждой жилкой. Чудно было видеть государя, окруженного свитой именитых людей, когда он шагал размашисто на длинных ногах, на голову, а то и на две возвышаясь над всеми, а они поспешали за ним вприпрыжку, и казалось, свита состояла из одних карликов. Когда Петр скакал на сером иноходце, таща за хвостом целую свиту, одно его присутствие среди войска вселяло в солдат удаль, мужество и желание ринуться в самый рискованный бой.
Возвратись после Азова, государь круто изменил свою жизнь и, если верить слухам, пускался на явное непотребство: немец Лефорт стал ему первым другом и советчиком, он спутался с дочкой виноторговца Монса, беспробудно пил в ее доме, дымил из трубки дьявольское зелье, одевался на иностранный манер. Лешукову было горько не то, что государь бражничал и жил не так, как все, на то он и царь, чтобы самому решать, по какому закону жить, плохо было, что он не считался с вековыми обычаями подданных, преступал меру дозволенного, бросал вызов самому Богу. У царя тех грехов быть не должно...
Та грязь, что марала государя, даже отсыхая, не исчезла совсем, пятна от нее оставались. С царя, как с иконы, на которую молились и днем и ночью, слезала позолота, и Лешуков не в силах был отвести напраслину и извет, когда о потехах государя открыто заговорили и в полках. И купцы в кабаках, и гулящая чернь, не считая бояр, растерялись, не зная, чему приписать нечистое царское сумасбродство. Слыша про срамные загулы, одни огорчались, другие злорадствовали, пророчили адские муки за надругательства над верой, однако государь оставался крепок и здоров, мог свернуть руками тарелку в трубку, на лету рассечь кусок сукна острым ножом, непомерно много съесть и еще больше выпить хмельного. Впрочем, кутежи те даром не обошлись — у государя стала трястись голова, лицо иной раз перекашивала мгновенная судорога, подергивалась правая рука. Но зазорные игрища он не бросал, год от года они становились все охальнее, и скоро Петр поразил всех, учредив Сумасброднейший Всешутейший и Всепьянейший собор, поставив во главе его бывшего
своего учителя Никиту Зотова, издав наказ величать его «Всешутейшим отцом Иоаникитой, пресбурским, кокуйским и всеяузским патриархом». В его свите сам Петр числился всего лишь навсего дьяконом. В той пьяной коллегии были свои кардиналы, и шуты, и епископы, и архимандриты — непробудные пьяницы, обжоры, носившие такие срамные прозвища, что народ, слыша о них, отплевывался со стыда и досады. Ради смеха и срамоты Петр решил женить царского шута Якова Тургенева на жене дьяка. На той свадьбе велено было и боярам, и окольничим, и думным, и всем иным чинам палатных людей обрядиться в разные одежды и надеть маски — они натягивали на голову мочальные кули, шляпы из лыка, на ноги соломенные сапоги и, впрягши в сани свиней, волов, козлов и собак, ехали по столице, растянувшись чуть ли не на версту. Шут с женой сидели в государевой бархатной карете, а сам Петр, скаля зубы, вышагивал рядом. В шатрах, что стояли между Преображенским и Семеновским, кутили без продыху три дня, гости валились чуть ли не замертво под столы, тех, кто приходил в себя, отливали водой и снова тащили за стол, велели пить: раз государь весел и бодр, то он желает, чтоб и его подданным было весело и угарно. Пускали в небо фейерверки, которые царь любил швырять сам, гордясь, что владеет тем искусством. Шипящие свечи с треском рассыпались в вышине на разноцветные искры, оставляя за собой дымные белые хвосты...
Пока жива была мать-царица Наталья Кирилловна, государь вроде не выходил у нее из повиновения, но после ее кончины правил самодержавно и властно, не слушая ничьих укоров и советов. Втихомолку поругивали патриарха Андриана, сменившего отошедшего в иной мир Иоакима, что он не останавливает молодого государя в его сумасбродствах, бояре посмелее напоминали новому духовному владыке, что отец царя не насмешничал над церковью, следил, чтобы даже скоморохи не смущали людей плясками, верчением и песнями. А тут сам молодой государь превращался в скомороха, а может, в кого и пострашнее, об этом постоянно вышептывали те, что обрекали себя на гари. Ревнители старой веры не смирялись, не подчинялись царевым указам и наставлениям, за веру шли на смерть, как и раньше...
Москву мутило от слухов и наговоров, Петра судили и рядили, приплетая на подмогу царя Ивана, якобы роптавшего на брата, что он живет «не по церкви», а в «бесчестье». Тот и не помышлял поднять руку на брата или даже возвысить голос на него, да и наветы скорее шли от Софьи, сидевшей в заточении. Видно, она все еще надеялась, что молодой кутила, презрев дела государства, споткнется на чем-либо и свернет себе шею...
Первый открытый вызов государю бросил монах Аврамий, бывший келарь в Троицком Сергиеве. Не таясь и не крутя, он излил свою досаду и боль в дестной тетради: «В народе тужат многие и болезнуют о том: на кого было надеялися мы — ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное...»
Монаха схватили, кинули на розыск, на пытки, услышав в его словах не глас народный, а темный извет, за которым, как повелось, всегда таился заговор. Но «друзья и хлебоядцы» Аврамия, не отрекаясь ни от монаха, ни от его сшитых тетрадей, о злоумышлении не помышляли. Поэтому были лишь биты и сосланы в Азов, а сам Аврамий отправлен в Голутвинский монастырь, хотя многие полагали, что ему не избежать плахи. Может быть, государь поступил с ним более милосердно потому, что не желал лишней огласки и шума.
Дерзостный поступок безвестного монаха разбередил душу Лешукова, и он снова задумался о людях, отпущенных им в темные дебри. Что сталось с ними? Заплутали в гибельных местах или нашли добрую землю, окопались и живут, не отступив от своей веры? Таким лишь бы пережить лихо: зароются от холода в землю, будут жёвать одни коренья, ягоды да кору, истолченную в муку, а там пригреет солнышко, бросят зерна в борозду, поймают рыбу, завалят сохатого, и, гляди, уже постукивает кто-то и топориком, ладит первую избу, конопатя мягким мхом, кладет в паз бревнышко за бревнышком, складывает печь, и вот уже снова, как и прежде, идет дым из трубы, смеются и плачут дети, пахнет свежевыпеченным хлебом и душа отходит от злобы и мести, радуется каждой травинке, глотку воды
из родника, безбрежному небу над головой. Видать, и Аврамий был такой же породы человек, готовый ради веры на любые муки. Ведь ведал же монах, подавая свои дестные государю, что его ждет. И Лешуков завидовал в душе отваге человека, готового на смерть во имя правды.
Но едва Лешуков задумался над жертвенным поступком Аврамия, как новая весть потрясла его — перед самым отъездом государя в чужеземные страны обнаружился уже явный заговор, во главе которого стоял Цыклер, Алексей Соковнин, брат знаменитой боярыни Морозовой, и именитый Федор Пушкин. Соковкин, человек старой веры, все годы жил с желанием отомстить за невинно замученных сестер, у Пушкина были свои малые и большие обиды на царя за то, что он отослал насильно его сыновей учиться уму-разуму в дальние страны. А Цыклер, обрусевший иноземец, вскормил свою злобу на дрожжах непомерного честолюбия. Изменив правительнице и перейдя к Петру, он надеялся на особое расположение государя, на высокий чин, но Петр, хотя и поблагодарил его за поддержку, не мог, однако, забыть, как его стрельцы бросали на пики дядей Нарышкиных, верного Артамона Матвеева и Долгорукого. Он держал Цыклера на некотором отдалении, не приближал, не звал в узкий круг: кто изменил дважды, может изменить и в третий раз! Он послал Цыклера строить крепость Таганрог, и полковник, сочтя то повеление почетной ссылкой, почти опалой, затаил зло и принялся вынашивать план убийства Петра, искать сообщников, доверился не только Соковнину, горевшему мстительным чувством, и исходившему злобой Федору Пушкину, но и людям случайным, вроде пятидесятника стремянного полка Лариона Елизарьева, позже донесшего на него в Преображенский приказ. Розыск был короткий, казнь страшной. В Преображенском сколотили помост, и туда стекалась многотысячная толпа, которую еле сдерживали выстроенные полки. Лешукова тоже послали в караул, хотя он боялся зреть муки Цыклера, брошенного на плаху. Но государь вершил не только казнь, но и глумление — к помосту привезли на санях, запряженных дюжиной грязных, хрюкающих и повизгивающих свиней, вырытый из могилы гроб с останками ненавистного царю боярина Ивана Милославского, что стоял во главе бунта, когда кидали на копья Нарышкиных. Петр, наверное, понимал, что
это святотатство, но вера его не заботила. Нужно было нагнать страху на будущее, и не было никого, кто бы мог остановить государя в исполнении задуманного. Он хотел искоренить семя Милославских до конца, чтоб и слуху о нем не было, и тем самым обезопасить себя перед отправлением с великим посольством в чужие земли... Трещали барабаны, гундосо гудела и ахала толпа, не стоял на месте, куражился конь под Петром, и царь нервно и резко дергал поводья, бил стременами в бока. Когда на помост одного за другим повели заговорщиков, крышку с полусгнившего гроба сбили, и государь подъехал ближе, взглянул на почернелые кости и истлевшие лохмотья одежды и, морщась, как от зубной боли, харкнул плевком на тленный прах и повелел задвинуть гроб под помост. Снова забили барабаны, рассыпая тревожную дробь. Первым кинули на доски помоста Цыклера, содрали с него, как кожу, исподнее, растянули голого на мерзлой плахе, отрубили сначала правую руку, потом левую, одну ногу, другую и лишь последним махом отсекли голову.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68