Над городком, розово пробиваясь сквозь кисею тумана, светило солнце, а вокруг, насколько хватал взор, лежал чистый снег, первозданно обновивший землю. На том месте, где вчера сгорел сруб, лишь тускло отсвечивала ровная белизна...
Лешуков потер кулаками глаза, не веря свершившемуся чуду, но сомнений быть не могло — снег был девственно чист, над городком висла рассветная тишь, и можно было подумать, что казнь привиделась ему во сне. Обычно он спал без сновидений, вставал с постели бодрый, сильный, готовый ехать по цареву указу хоть к дьяволу на рога, и сейчас был душевно рад, что ловко, без всяких помех исполнил то, что ему было велено.
Сытно поев и выпив на дорогу обжигающий стакан водки, он приказал запрягать лошадей, принял от воеводы подарки, обнял на прощанье, испытывая нечто похожее на жалость и сочувствие — он уезжал в столицу, а воевода Хоненев будет прозябать тут неизвестно сколько лет, без особой надежды выбраться из этой захолустной гиблой дыры.
Кони шли частой рысью, заливались шаркунцы под дугой, стлалась по обе стороны снежная равнина, бодрил легкий морозец, и Лешуков, утопив лицо в собольем воротнике, смеживая от нестерпимого сверкания ресницы, предавался блаженным мечтаниям — прямо с дороги, еще не дав остыть лошадям, он появится во дворце, и о нем побегут докладывать государю. Может, царь изволит его выслушать сам, а то отошлет к патриарху, тому будет по душе весть о смерти злоехидного Аввакума, который не ставил Иоакима ни в грош, понося духовного владыку последними словами. Вряд ли его, Лешукова, оставят без монаршей милости и награды, а то и повышения в чине, не случайно ведь выбор пал на него — не раз он отличался поимкой беглых раскольников и хулителей царского двора.
Он тешил душу, предвкушая царскую ласку и отличия, которые его ждут впереди, но всю дорогу что-то
мешало ему насладиться исполненным долгом до конца, свербило внутри, царапало все сильнее какое-то маетное сомнение, будто застряли в душе некие занозины, и он догадался, наконец, дошел умом, что томит его не безделица, а не дает покоя аввакумово предсмертное проклятие. Вчера он отшатнулся от распоповых слов как от удара, даже растерялся на какие-то минуты, отстал от узников и шагал следом чуть поодаль. Вроде бы и пустое то проклятие вероотступника и царского лиходея, плюнуть бы на его слова и растереть. Но то бесстрашие, с каким протопоп пошел на сожжение, увлекая своих соузников, придавало его анафеме особый вес и смысл, словно заклятию тому непременно суждено было сбыться, раз оно брошено в предсмертные мгновения... И с той поры, как Лешуков обнаружил те въедливые занозины и расковырял их до крови, он уже был не в силах вынуть их, кинуть прочь, забыть о них навсегда; уже не радовали его ни быстрая езда, ни погожий день, ни ожидание царской благодарности. Чертыхаясь, он пытался отбросить подлые и докучливые мысли, убеждая себя, что проклятие еретика ничего не значит перед Господом, однако покоя так и не обрел, не снял с души пасмурную наволочь. Он не испытывал ни жалости к сожженным в срубе, ни раскаяния, ни вины перед Богом, потому что поступал не по своей воле, а по высочайшей воле государя и патриарха, подтвержденной церковным собором, но и тут не находил себе оправдания, нащупывая под доводами лишь зыбкую и тряскую почву... Нетерпеливо и зло орал он в ямских дворах, требуя быстрой смены лошадей, гнал их день и ночь, почти без сна и передыха, кидал в рот то, что подавали, жевал с отвращением, лишь бы утолить голод, не отказывался от водки, и она на время глушила тошнотную сосущую тревогу...
Скоро дороги раскисли, пришлось сменить полозья на колеса; тыкая кулаком в спины ямщиков, он кричал, чтоб погоняли шибче, не слушая отговорок, что дорогу развезло. Ближе к столице путь стал посуше, колеса не вязли по спицу в грязь, рокотали ровно, без встряски, а на обочинах и в ближних рощицах уже зеленели опушенные почками деревья. За две недели гонкой езды он убежал из студеной зимы в долгожданную теплынь и весну.
Москва встретила Лешукова нелюбезно, стрельцы на заставе чуть не выкинули его из возка, хоть он
и надрывался: «Да вы что, братцы, ополоумели? Своего не признали?» «А это мы поглядим — свой ты али прикидываешься,— спокойно и несколько угрожающе ответил рыжебородый стрелец и хмуро окинул его с головы до пят.— Воротник-то у тебя боярский, а бояре, они у нас вот где сидят!» Мужик ударил себя ребром ладони по шее, и Лешуков мигом понял, что на Москве смута и не стал бахвалиться, что ходил в телохранителях при царе, только пояснил, что по государеву указу ездил в Пустозерск, что его ожидают при дворе с ответом, как он сей указ исполнил... «Опоздал докладывать, капитан,— разглядев его отличия, мрачно проговорил стрелец.— Государь-то, Федор Алексеевич, преставился...»
Лешуков разом взмок, нижняя рубашка приросла к телу, он, однако, не выдал своей растерянности, лишь скупо поинтересовался: «Кого же на царство поставили?»—«Целовали крест Петру Алексеевичу, младшему царевичу».— «А пошто не старшему, Ивану Алексеевичу?» — «Народ кричал у Красного крыльца, что желает Петра,— с охотой поделился стрелец.— Старший, болтают, на голову слаб...» Лешуков спохватился, что они слишком вольно разговаривают о царевичах, но будто черт тянул его за язык. Худо дело, если люди ведут себя так вольготно, говорят, что на ум придет. Видно, страх, как это бывает во время бунта, на время покинул всех, и люди не чувствуют власти над собой, живут, как в угаре, потеряв осторожность, а когда протрезвеют, дивятся тому, что понаделали сгоряча, потому что все потом снова идет по-старому, будто и не было жертв и крови и надежды на перемены. «Пора стрельцам спросить с наших полковников за все,— выговаривался рыжебородый.— Неча с нас семь шкур драть». «На человеке одна шкура»,— не то соглашаясь, не то просто рассуждая вслух, проговорил Лешуков и с тем поспешил миновать заставу. Не та пора, чтобы болтать лишнее.
Он знал, что злоба у стрельцов копилась давно, за месяц его отлучки она, видать, стала выплескиваться через край — снесут и голову без суда за одно неверно сказанное слово! Стрельцы и раньше подавали челобитные Федору Алексеевичу, жаловались на угнетения полковников — и на то, что они прикарманивают стрелецкое жалованье, гоняют жен и детей стрелецких работать на своих усадьбах, своевольно бьют батогами;
челобитные, похоже, не доходили до государевых рук, и, судя по тому, как разговаривал с ним стрелец у заставы, теперь обида дошла до кипения, готовая перейти в открытый бунт. Достаточно набата, чтобы заварилась кровавая каша, и, пожалуй, нынче самый удобный момент свести стрельцам счеты с обидчиками и лиходеями: была междоусобица, шла смена власти, и любая сторона вынуждена считаться со стрельцами — их на Москве двадцать полков, в каждом не меньше тысячи бердышей, и тот, кто найдет в них опору, тот и возьмет верх.
Не заезжая домой, Лешуков погнал лошадей на патриарший двор. Хотя бы духовному владыке показаться на глаза, пусть ведает, что свершилось то, чего он жаждал,— отговорил, отписал свое главный еретик, теперь не полетят с колоколен подметные листки. Он вошел в келью Иоакима, полную тусклого золотого блеска от икон, смиренно склонился перед патриархом, приложился к сухой морщинистой руке в коричневых складках. Рассказывая, старался не упустить ни одной малой подробности. Но патриарх слушал вполуха, ему было все едино — жив ли его супротивник или мертв. Иоаким глядел куда-то поверх головы капитана, в верхний угол кельи, и взор его был сумрачен и отрешен. Он не вымолвил ни одного слова благодарности, вяло осенил Лешукова крестом и отпустил, кивнув. Ничто не могло сильнее потрясти стрелецкого капитана, чем эта вознесенная над его головой хилая, в синих прожилках рука, как бы повисшая в воздухе, в предчувствии бессилия и смертной обреченности.
Когда распахнулись ворота и взмыленные лошади внесли Лешукова во двор собственной усадьбы, с крыльца скатилась жена, простирая руки и плача. Захлебываясь, она выкладывала одну новость за другой — Москва замутилась, стрелецкие полки лихорадило, они вышли из повиновения и требовали выдачи головой своих полковников; а капитанов и десятников, если падала на кого тень подозрения в лихоимстве, тащили за руки и за ноги на высокую каланчу и под улюлюканье и крики: «Любо! Любо!»— кидали вниз. Узнав об этих коротких и безрассудных расправах, жена Лешукова натерпелась страху великого, затворилась наглухо в доме на все засовы, не выпускала сыновей-близнецов поиграть на улицу — бросят в детей кирпич или камень, ищи потом виноватого! Лешуков не обрывал жену, надеясь уловить в ее словах соломинку, чтобы не утонуть и выплыть к надежному берегу. Казалось, вскрылись все реки, разлились, подступая к домам под окна, а то и под крышу, мутными волнами захлестывал столицу разбой, и нужно было верно угадать — где искать спасения... Три дня назад стрельцы отказались целовать крест новому государю, их долго уламывали, уговаривали, пока они стали прикладываться к кресту, хотя до этого, когда патриарх с архиереями и вельможными лицами перед церковью Спаса вопрошал, кому из царевичей быть на царстве, толпа кричала: «Петру Алексеевичу!» Все было зыбко, как в трясине,— одни надеялись на вернувшегося из ссылки Артамона Матвеева, сторонника Нарышкиных и Петра, другие лепились вокруг Софьи, Милославских, и никто толком »не ведал, чем кончится эта смута...
Полковников стрельцам не выдали, но и щадить их не стали,— кого, отобравши вотчины, сослали, кого поставили на правеж; чтоб угодить стрельцам, велено было сечь провинившихся кнутом на площади. Уворованное жалованье взыскали, деньги роздали по спискам, но стрельцы не утихали, сходились у съезжих изб, чего-то требовали, писали новые челобитные, их ненависть и месть не были утолены до конца.
Лешуков велел жене перестать реветь, соскоблил о железку у порога грязь с сапог и, хмурясь, вошел в дом. Десятилетние сыновья — рослые, беловолосые, кучерявые, встали, как по команде, с лавки, он подставил им щеку для поцелуя, не выказав особой ласки, даже не погладив по голове,— пускай сопли не распускают, не такое время, чтобы держаться за материн подол и исходить жалостной слезой. Он кивнул сыновьям, и те сели, в темных зрачках их 'глаз, тоже, как у матери, таился страх, погасить его можно только твердостью и волей... «Несите пожевать чего,— распорядился Лешуков.— И топите баню!» Будничное это приказание сразу внесло в жизнь порядок, все кинулись исполнять его распоряжение. Лешуков, напуганный не меньше, чем жена, не показывал растерянность. Ведь если в столице созревал мятеж, то дома не отсидеться, хворым не притворишься, все равно обман выйдет наружу и сгоришь, как сухая ветка в огне.
Выпив рюмку водки, настоянной на чесноке, и по- жевав вяленого мяса, он, немного передохнув, заторопился в целительное тепло бани. Повелев жене мыться
вместе, приказывал плескать ковшом на шипучие камни и, лежа на верхнем полке ничком на распаренном венике, просил жену хлестать по телу сколь хватит сил. Потел обильно, истомно, изредка выбегая в предбанник, запрокидывал жбан кваса, делал несколько гулких глотков и снова лез на полок, жег себя в сухой духоте до изнеможения. Хотелось размягчить тело, снять с души навалившийся гнет, прежде чем обдумывать нужное решенье. Вернувшись в дом, он сел за стол, пил горячий взвар, чашку за чашкой, вытирая рушником катившийся градом пот, сменил две рубахи. Лежа в пышной постели, ждал, когда заснут сыновья за стенкой, потом грубо и ненасытно тискал жену, еще крепкую и ядреную телом, мял ее, истосковавшись по бабьей утехе, с тайной надеждой расслабиться, загнать поглубже тревогу, что напоминала о себе, как скребущая под полом мышь. И жена, точно угадав природу его неутоленности, молча покорялась его похотливым и бесстыдным выламываниям...
Однако ни ночная услада, ни погожее утро, вспыхнувшее за узкими оконцами, не остудили грызущих дум, не принесли желанного облегчения, и Лешуков сделал первый опасливый шаг: перебрал кафтаны — зеленый, голубой, красный — разбросал широкие пояса, не зная, во что обрядиться. Чтоб не мозолить чьи-то глаза, он решил, наконец, одеться во все красное, как любили показываться стрельцы. Истово перекрестившись на икону, наказав домашним не высовываться без особой нужды за ворота, не спеша покинул двор, зашагал к съезжей избе. Тут, несмотря на ранний час, уже гомонили хмельные голоса, толкался пестрый народ, незнамый, бесшабашный до лихой удали и кровавого азарта. Можно было подумать, что стрельцы сами вершат государственные дела, но то был показной угар, не более. Не нынче завтра всех приведут в чувство и каждый ответит за свою лихость и разбой... И все же Лешуков смешался с разномастной толпой, ловил обостренным слухом случайно или с тайным умыслом оброненное слово, разбираясь в мешанине новостей и слухов, кивал, ухмылялся ответно разным людишкам без роду и племени, лишь бы принимали за своего. Заметив знакомое лицо, тут же нырял в гущину толпы, чтоб не приметили, не запомнили ненароком: риск был немалый — находиться сегодня рядом с теми, кто явно готовился к бунту, грозился поднять руку на бояр. Он
понимал, что сила пока за стрельцами и нужно держаться около них, но не быть в зачинщиках, не вылезать наперед, а орать и шуметь в самой середке,— там никто не мог разобрать голосов, они тонули в слитном гуле мятежа... Стрельцы вдруг повалили к краю площади, где собирались всенародно пороть полковника Грибоедова. Лешуков пробился туда вместе со всеми, спрятался за чужими спинами, глядел, не веря глазам, как вывели и бросили на помост раздетого донага человека; возвышаясь над ним, встал бородатый и улыбчивый стрелец и начал зычно вычитывать по бумаге сказку о винах полковника: «Били на тебя челом великому государю пятидесятники, десятники и рядовые стрельцы твоего приказа: ты чинил им налоги, обиды всякие и тесноты; для взяток и работ бил их жестокими боями, бил батогами, ругательством, взявши в руки батога по два, по три и по четыре; на их стрелецких землях устроил огороды и всякие овощные семена на этих огородах велел им покупать на сборные деньги; на огороды и в деревни свои на всякие работы посылал их стрельцов и детей заставлял отвозить туда на их стрелецких подводах; неволею заставлял их шить себе цветное платье, бархатные шапки, желтые сапоги; из государственного жалованья вычитал у них деньги и хлеб, отпуская их с караулов и за то брал с них деньги; деньги, которые им даются на сенный караул, и запасы из дворцов ты брал себе; приказывал им покупать лес и всякие запасы на свое дворовое строенье на соборные деньги; себе на двор брал из них деныциков по многу и заставлял их работать всякую работу и отходы чистить. Будучи в походах, делал им также всякие тягости и на подводах их возил свои запасы. При царе Федоре Алексеевиче указано было тебе с великим подкреплением никаких взяток не брать и стрельцов на себя не заставлять, для того тебе и дана была деревня в поместье, а ты, забыв милость великого государя, стрельцов обижал и бил их напрасно...» Взвился, свистя, черный кнут, и на спину полковника, на пухлый зад легли алые полосы, брызнула кровь. В толпе закричали: «Любо! Так ему, вору!»— а Грибоедов при каждом ударе заходился в нечеловеческом вое, мочился от боли на помост, слезно молил: «Помилосердствуйте, братцы!.. Сжальтесь!»—толпа угрюмо сопела, пока кто-то не заорал: «Будя-я!» И кнут сразу обмяк, а полковник, весь в слезах и поту, еще в полубреду от боли,
долго не мог подняться, потом лихорадочно, рывками натягивал на окровавленное тело штаны, рубаху... Лешуков сам еле устоял во время правежа, не отворачивался, хотя немало повидал такой порки, бывая в пыточной избе Тайного приказа, но сейчас почему-то представил себя на месте полковника, и его снова замутило.
Толпа метнулась на другой край площади, там какой-то сивый дьяк, стоя на бревне, читал новую челобитную, стрельцы готовились ставить под ней подписи или по темноте отмечаться крестом. И тут Лешукова слегка зазнобило: в той челобитной звучал наказ властям, чтоб перестали «за старую веру людей казнить, вешать и в срубах жечь», бросался в ней укор и вызов самому патриарху — пошто он ревнителей старой веры «проклятию предает и в дальние заточения засылает. А Соловецкий монастырь вырубить повелел и за ребра вешать и на морозе переморозить». Лешуков уловил обрывки челобитной, и у него перехватило дыхание, будто скрутилась и легла вокруг шеи тугая петля, стиснуло холодом голову. Мысли понеслись разорвано, как клочья дыма, но не таяли, набирали крепость: «Ведь ежели дознаются, что я содеял в Пусто- зерске, конец мне... Кто же я теперь, если все то сотворил по одной злобе и холопству?.. Выходит, я хуже Иуды и нет мне спасения».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Лешуков потер кулаками глаза, не веря свершившемуся чуду, но сомнений быть не могло — снег был девственно чист, над городком висла рассветная тишь, и можно было подумать, что казнь привиделась ему во сне. Обычно он спал без сновидений, вставал с постели бодрый, сильный, готовый ехать по цареву указу хоть к дьяволу на рога, и сейчас был душевно рад, что ловко, без всяких помех исполнил то, что ему было велено.
Сытно поев и выпив на дорогу обжигающий стакан водки, он приказал запрягать лошадей, принял от воеводы подарки, обнял на прощанье, испытывая нечто похожее на жалость и сочувствие — он уезжал в столицу, а воевода Хоненев будет прозябать тут неизвестно сколько лет, без особой надежды выбраться из этой захолустной гиблой дыры.
Кони шли частой рысью, заливались шаркунцы под дугой, стлалась по обе стороны снежная равнина, бодрил легкий морозец, и Лешуков, утопив лицо в собольем воротнике, смеживая от нестерпимого сверкания ресницы, предавался блаженным мечтаниям — прямо с дороги, еще не дав остыть лошадям, он появится во дворце, и о нем побегут докладывать государю. Может, царь изволит его выслушать сам, а то отошлет к патриарху, тому будет по душе весть о смерти злоехидного Аввакума, который не ставил Иоакима ни в грош, понося духовного владыку последними словами. Вряд ли его, Лешукова, оставят без монаршей милости и награды, а то и повышения в чине, не случайно ведь выбор пал на него — не раз он отличался поимкой беглых раскольников и хулителей царского двора.
Он тешил душу, предвкушая царскую ласку и отличия, которые его ждут впереди, но всю дорогу что-то
мешало ему насладиться исполненным долгом до конца, свербило внутри, царапало все сильнее какое-то маетное сомнение, будто застряли в душе некие занозины, и он догадался, наконец, дошел умом, что томит его не безделица, а не дает покоя аввакумово предсмертное проклятие. Вчера он отшатнулся от распоповых слов как от удара, даже растерялся на какие-то минуты, отстал от узников и шагал следом чуть поодаль. Вроде бы и пустое то проклятие вероотступника и царского лиходея, плюнуть бы на его слова и растереть. Но то бесстрашие, с каким протопоп пошел на сожжение, увлекая своих соузников, придавало его анафеме особый вес и смысл, словно заклятию тому непременно суждено было сбыться, раз оно брошено в предсмертные мгновения... И с той поры, как Лешуков обнаружил те въедливые занозины и расковырял их до крови, он уже был не в силах вынуть их, кинуть прочь, забыть о них навсегда; уже не радовали его ни быстрая езда, ни погожий день, ни ожидание царской благодарности. Чертыхаясь, он пытался отбросить подлые и докучливые мысли, убеждая себя, что проклятие еретика ничего не значит перед Господом, однако покоя так и не обрел, не снял с души пасмурную наволочь. Он не испытывал ни жалости к сожженным в срубе, ни раскаяния, ни вины перед Богом, потому что поступал не по своей воле, а по высочайшей воле государя и патриарха, подтвержденной церковным собором, но и тут не находил себе оправдания, нащупывая под доводами лишь зыбкую и тряскую почву... Нетерпеливо и зло орал он в ямских дворах, требуя быстрой смены лошадей, гнал их день и ночь, почти без сна и передыха, кидал в рот то, что подавали, жевал с отвращением, лишь бы утолить голод, не отказывался от водки, и она на время глушила тошнотную сосущую тревогу...
Скоро дороги раскисли, пришлось сменить полозья на колеса; тыкая кулаком в спины ямщиков, он кричал, чтоб погоняли шибче, не слушая отговорок, что дорогу развезло. Ближе к столице путь стал посуше, колеса не вязли по спицу в грязь, рокотали ровно, без встряски, а на обочинах и в ближних рощицах уже зеленели опушенные почками деревья. За две недели гонкой езды он убежал из студеной зимы в долгожданную теплынь и весну.
Москва встретила Лешукова нелюбезно, стрельцы на заставе чуть не выкинули его из возка, хоть он
и надрывался: «Да вы что, братцы, ополоумели? Своего не признали?» «А это мы поглядим — свой ты али прикидываешься,— спокойно и несколько угрожающе ответил рыжебородый стрелец и хмуро окинул его с головы до пят.— Воротник-то у тебя боярский, а бояре, они у нас вот где сидят!» Мужик ударил себя ребром ладони по шее, и Лешуков мигом понял, что на Москве смута и не стал бахвалиться, что ходил в телохранителях при царе, только пояснил, что по государеву указу ездил в Пустозерск, что его ожидают при дворе с ответом, как он сей указ исполнил... «Опоздал докладывать, капитан,— разглядев его отличия, мрачно проговорил стрелец.— Государь-то, Федор Алексеевич, преставился...»
Лешуков разом взмок, нижняя рубашка приросла к телу, он, однако, не выдал своей растерянности, лишь скупо поинтересовался: «Кого же на царство поставили?»—«Целовали крест Петру Алексеевичу, младшему царевичу».— «А пошто не старшему, Ивану Алексеевичу?» — «Народ кричал у Красного крыльца, что желает Петра,— с охотой поделился стрелец.— Старший, болтают, на голову слаб...» Лешуков спохватился, что они слишком вольно разговаривают о царевичах, но будто черт тянул его за язык. Худо дело, если люди ведут себя так вольготно, говорят, что на ум придет. Видно, страх, как это бывает во время бунта, на время покинул всех, и люди не чувствуют власти над собой, живут, как в угаре, потеряв осторожность, а когда протрезвеют, дивятся тому, что понаделали сгоряча, потому что все потом снова идет по-старому, будто и не было жертв и крови и надежды на перемены. «Пора стрельцам спросить с наших полковников за все,— выговаривался рыжебородый.— Неча с нас семь шкур драть». «На человеке одна шкура»,— не то соглашаясь, не то просто рассуждая вслух, проговорил Лешуков и с тем поспешил миновать заставу. Не та пора, чтобы болтать лишнее.
Он знал, что злоба у стрельцов копилась давно, за месяц его отлучки она, видать, стала выплескиваться через край — снесут и голову без суда за одно неверно сказанное слово! Стрельцы и раньше подавали челобитные Федору Алексеевичу, жаловались на угнетения полковников — и на то, что они прикарманивают стрелецкое жалованье, гоняют жен и детей стрелецких работать на своих усадьбах, своевольно бьют батогами;
челобитные, похоже, не доходили до государевых рук, и, судя по тому, как разговаривал с ним стрелец у заставы, теперь обида дошла до кипения, готовая перейти в открытый бунт. Достаточно набата, чтобы заварилась кровавая каша, и, пожалуй, нынче самый удобный момент свести стрельцам счеты с обидчиками и лиходеями: была междоусобица, шла смена власти, и любая сторона вынуждена считаться со стрельцами — их на Москве двадцать полков, в каждом не меньше тысячи бердышей, и тот, кто найдет в них опору, тот и возьмет верх.
Не заезжая домой, Лешуков погнал лошадей на патриарший двор. Хотя бы духовному владыке показаться на глаза, пусть ведает, что свершилось то, чего он жаждал,— отговорил, отписал свое главный еретик, теперь не полетят с колоколен подметные листки. Он вошел в келью Иоакима, полную тусклого золотого блеска от икон, смиренно склонился перед патриархом, приложился к сухой морщинистой руке в коричневых складках. Рассказывая, старался не упустить ни одной малой подробности. Но патриарх слушал вполуха, ему было все едино — жив ли его супротивник или мертв. Иоаким глядел куда-то поверх головы капитана, в верхний угол кельи, и взор его был сумрачен и отрешен. Он не вымолвил ни одного слова благодарности, вяло осенил Лешукова крестом и отпустил, кивнув. Ничто не могло сильнее потрясти стрелецкого капитана, чем эта вознесенная над его головой хилая, в синих прожилках рука, как бы повисшая в воздухе, в предчувствии бессилия и смертной обреченности.
Когда распахнулись ворота и взмыленные лошади внесли Лешукова во двор собственной усадьбы, с крыльца скатилась жена, простирая руки и плача. Захлебываясь, она выкладывала одну новость за другой — Москва замутилась, стрелецкие полки лихорадило, они вышли из повиновения и требовали выдачи головой своих полковников; а капитанов и десятников, если падала на кого тень подозрения в лихоимстве, тащили за руки и за ноги на высокую каланчу и под улюлюканье и крики: «Любо! Любо!»— кидали вниз. Узнав об этих коротких и безрассудных расправах, жена Лешукова натерпелась страху великого, затворилась наглухо в доме на все засовы, не выпускала сыновей-близнецов поиграть на улицу — бросят в детей кирпич или камень, ищи потом виноватого! Лешуков не обрывал жену, надеясь уловить в ее словах соломинку, чтобы не утонуть и выплыть к надежному берегу. Казалось, вскрылись все реки, разлились, подступая к домам под окна, а то и под крышу, мутными волнами захлестывал столицу разбой, и нужно было верно угадать — где искать спасения... Три дня назад стрельцы отказались целовать крест новому государю, их долго уламывали, уговаривали, пока они стали прикладываться к кресту, хотя до этого, когда патриарх с архиереями и вельможными лицами перед церковью Спаса вопрошал, кому из царевичей быть на царстве, толпа кричала: «Петру Алексеевичу!» Все было зыбко, как в трясине,— одни надеялись на вернувшегося из ссылки Артамона Матвеева, сторонника Нарышкиных и Петра, другие лепились вокруг Софьи, Милославских, и никто толком »не ведал, чем кончится эта смута...
Полковников стрельцам не выдали, но и щадить их не стали,— кого, отобравши вотчины, сослали, кого поставили на правеж; чтоб угодить стрельцам, велено было сечь провинившихся кнутом на площади. Уворованное жалованье взыскали, деньги роздали по спискам, но стрельцы не утихали, сходились у съезжих изб, чего-то требовали, писали новые челобитные, их ненависть и месть не были утолены до конца.
Лешуков велел жене перестать реветь, соскоблил о железку у порога грязь с сапог и, хмурясь, вошел в дом. Десятилетние сыновья — рослые, беловолосые, кучерявые, встали, как по команде, с лавки, он подставил им щеку для поцелуя, не выказав особой ласки, даже не погладив по голове,— пускай сопли не распускают, не такое время, чтобы держаться за материн подол и исходить жалостной слезой. Он кивнул сыновьям, и те сели, в темных зрачках их 'глаз, тоже, как у матери, таился страх, погасить его можно только твердостью и волей... «Несите пожевать чего,— распорядился Лешуков.— И топите баню!» Будничное это приказание сразу внесло в жизнь порядок, все кинулись исполнять его распоряжение. Лешуков, напуганный не меньше, чем жена, не показывал растерянность. Ведь если в столице созревал мятеж, то дома не отсидеться, хворым не притворишься, все равно обман выйдет наружу и сгоришь, как сухая ветка в огне.
Выпив рюмку водки, настоянной на чесноке, и по- жевав вяленого мяса, он, немного передохнув, заторопился в целительное тепло бани. Повелев жене мыться
вместе, приказывал плескать ковшом на шипучие камни и, лежа на верхнем полке ничком на распаренном венике, просил жену хлестать по телу сколь хватит сил. Потел обильно, истомно, изредка выбегая в предбанник, запрокидывал жбан кваса, делал несколько гулких глотков и снова лез на полок, жег себя в сухой духоте до изнеможения. Хотелось размягчить тело, снять с души навалившийся гнет, прежде чем обдумывать нужное решенье. Вернувшись в дом, он сел за стол, пил горячий взвар, чашку за чашкой, вытирая рушником катившийся градом пот, сменил две рубахи. Лежа в пышной постели, ждал, когда заснут сыновья за стенкой, потом грубо и ненасытно тискал жену, еще крепкую и ядреную телом, мял ее, истосковавшись по бабьей утехе, с тайной надеждой расслабиться, загнать поглубже тревогу, что напоминала о себе, как скребущая под полом мышь. И жена, точно угадав природу его неутоленности, молча покорялась его похотливым и бесстыдным выламываниям...
Однако ни ночная услада, ни погожее утро, вспыхнувшее за узкими оконцами, не остудили грызущих дум, не принесли желанного облегчения, и Лешуков сделал первый опасливый шаг: перебрал кафтаны — зеленый, голубой, красный — разбросал широкие пояса, не зная, во что обрядиться. Чтоб не мозолить чьи-то глаза, он решил, наконец, одеться во все красное, как любили показываться стрельцы. Истово перекрестившись на икону, наказав домашним не высовываться без особой нужды за ворота, не спеша покинул двор, зашагал к съезжей избе. Тут, несмотря на ранний час, уже гомонили хмельные голоса, толкался пестрый народ, незнамый, бесшабашный до лихой удали и кровавого азарта. Можно было подумать, что стрельцы сами вершат государственные дела, но то был показной угар, не более. Не нынче завтра всех приведут в чувство и каждый ответит за свою лихость и разбой... И все же Лешуков смешался с разномастной толпой, ловил обостренным слухом случайно или с тайным умыслом оброненное слово, разбираясь в мешанине новостей и слухов, кивал, ухмылялся ответно разным людишкам без роду и племени, лишь бы принимали за своего. Заметив знакомое лицо, тут же нырял в гущину толпы, чтоб не приметили, не запомнили ненароком: риск был немалый — находиться сегодня рядом с теми, кто явно готовился к бунту, грозился поднять руку на бояр. Он
понимал, что сила пока за стрельцами и нужно держаться около них, но не быть в зачинщиках, не вылезать наперед, а орать и шуметь в самой середке,— там никто не мог разобрать голосов, они тонули в слитном гуле мятежа... Стрельцы вдруг повалили к краю площади, где собирались всенародно пороть полковника Грибоедова. Лешуков пробился туда вместе со всеми, спрятался за чужими спинами, глядел, не веря глазам, как вывели и бросили на помост раздетого донага человека; возвышаясь над ним, встал бородатый и улыбчивый стрелец и начал зычно вычитывать по бумаге сказку о винах полковника: «Били на тебя челом великому государю пятидесятники, десятники и рядовые стрельцы твоего приказа: ты чинил им налоги, обиды всякие и тесноты; для взяток и работ бил их жестокими боями, бил батогами, ругательством, взявши в руки батога по два, по три и по четыре; на их стрелецких землях устроил огороды и всякие овощные семена на этих огородах велел им покупать на сборные деньги; на огороды и в деревни свои на всякие работы посылал их стрельцов и детей заставлял отвозить туда на их стрелецких подводах; неволею заставлял их шить себе цветное платье, бархатные шапки, желтые сапоги; из государственного жалованья вычитал у них деньги и хлеб, отпуская их с караулов и за то брал с них деньги; деньги, которые им даются на сенный караул, и запасы из дворцов ты брал себе; приказывал им покупать лес и всякие запасы на свое дворовое строенье на соборные деньги; себе на двор брал из них деныциков по многу и заставлял их работать всякую работу и отходы чистить. Будучи в походах, делал им также всякие тягости и на подводах их возил свои запасы. При царе Федоре Алексеевиче указано было тебе с великим подкреплением никаких взяток не брать и стрельцов на себя не заставлять, для того тебе и дана была деревня в поместье, а ты, забыв милость великого государя, стрельцов обижал и бил их напрасно...» Взвился, свистя, черный кнут, и на спину полковника, на пухлый зад легли алые полосы, брызнула кровь. В толпе закричали: «Любо! Так ему, вору!»— а Грибоедов при каждом ударе заходился в нечеловеческом вое, мочился от боли на помост, слезно молил: «Помилосердствуйте, братцы!.. Сжальтесь!»—толпа угрюмо сопела, пока кто-то не заорал: «Будя-я!» И кнут сразу обмяк, а полковник, весь в слезах и поту, еще в полубреду от боли,
долго не мог подняться, потом лихорадочно, рывками натягивал на окровавленное тело штаны, рубаху... Лешуков сам еле устоял во время правежа, не отворачивался, хотя немало повидал такой порки, бывая в пыточной избе Тайного приказа, но сейчас почему-то представил себя на месте полковника, и его снова замутило.
Толпа метнулась на другой край площади, там какой-то сивый дьяк, стоя на бревне, читал новую челобитную, стрельцы готовились ставить под ней подписи или по темноте отмечаться крестом. И тут Лешукова слегка зазнобило: в той челобитной звучал наказ властям, чтоб перестали «за старую веру людей казнить, вешать и в срубах жечь», бросался в ней укор и вызов самому патриарху — пошто он ревнителей старой веры «проклятию предает и в дальние заточения засылает. А Соловецкий монастырь вырубить повелел и за ребра вешать и на морозе переморозить». Лешуков уловил обрывки челобитной, и у него перехватило дыхание, будто скрутилась и легла вокруг шеи тугая петля, стиснуло холодом голову. Мысли понеслись разорвано, как клочья дыма, но не таяли, набирали крепость: «Ведь ежели дознаются, что я содеял в Пусто- зерске, конец мне... Кто же я теперь, если все то сотворил по одной злобе и холопству?.. Выходит, я хуже Иуды и нет мне спасения».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68