А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он чуть не поддался шальному порыву — крикнуть людям о своей вине, вымолить прощение, но то значило бы заглянуть в собственную могилу... Растопчут, как последнюю падаль, и отшвырнут прочь, будто и не жил... Нет, нечего самому лезть в петлю, подставлять голову под топор, нечего подчиняться и душевному измору. Ну, ежели откроется его вина, тогда пускай берут лучше мертвого, чем живого... Не успела оборваться непрочная нить мысли, как навязалась другая, прилипчивая, но на поверку обманная — а может, податься в монастырь, забиться в келью под чужим именем и там отмолить свои грехи? Нет, то явная блажь и дурь: не отлежаться ему, как медведю в берлоге, в том монастыре сыщутся доброхоты, все вызнают, вытащат на белый свет, растерзают и не только с него шкуру сдерут, но взыщут и с жены и детей, выставят на позор, изведут под корень. Ну а как утаить, что в доме своем они молились тремя перстами, и в церковь ходили причащаться, службы выстаивали исправно, все делали на
греческий манер, как заведено Никоном, а не по старым канонам, как того требовали нынче стрельцы? До сегодняшнего дня он и не задумывался, как молятся стрельцы, какой веры держатся, как складывают персты, перед старыми или писанными на новый лад иконами кладут начал, и уж тем более не заглядывал за пазуху, чтобы узнать, кто какой носит крест — четырехконечный или восьмиконечный. В одно это утро Лешукова словно подменили, вывернули наизнанку душу, поставили с ног на голову, обморочили до тошноты.
Когда в единый миг сдавило его до хруста ребер в железной тесноте толпы, он стал выбираться на волю, что было сил работая локтями, выбрел на еле послушных ногах в тень к высокому забору, опустился на сырую землю. Вяло колыхались в безветрии дымки посадских изб, брехали собаки, бабы развешивали белье на веревках, и будничная эта жизнь никак не вязалась с тем, что клокотало на площади, готовясь залить столицу огненной лавой. Он прислонился спиной к забору, в голове гудело, ноюще саднило тело, так намяли в толпе... Боже мой, куда податься? За чью надежную спину спрятаться? Кому верить, когда каждый кричит про свое, считает себя правей всех? Ведают ли сами стрельцы, чего хотят добиться от власти?
Лешуков сроду не задумывался над тем, что праведно, а что грешно, что можно и что напрочь запрещено, за него думали и решали государь и патриарх, на то и поставлены от бога, а его дело исполнять, что повелят. И от того, что самому не надо было ломать голову, жилось покойно и мирно. Недаром народ, скаля зубы, говорит, что душа у человека Божья, тело государево, а спина боярская, и прибавляли — в ком есть страх, в том есть и Бог. Но отнюдь не божественный страх брал ныне Лешукова в клещи, давил немилосердно, до нытья утробы, и немощная плоть его готова была вопить от отчаяния.
Может, показаться на глаза к тому же полковнику Цыклеру, к примеру, или Хованскому, они вроде чисты перед стрельцами и в чести у Софьи, которая, по слухам, ближе всех стояла к трону. Однако и тут можно оплошать — сегодня наверху, а завтра и не увидишь, как очутишься в опале и пойдешь на плаху. С его худородством лучше в эту кровавую игру не соваться, а набраться терпения и выждать, чья сторона перетянет.
Однако и сидеть чурбаком у забора да гадать, куда ему преклониться, тоже одна отрава души. Впрочем, долго отсиживаться в тени Лешукову не дали — через площадь проскакал всадник на белом коне, что-то истошно проорал в толпу, и крик тот взорвался, заклокотал, заплескался яростно и зло, стрельцы загорланили, затрясли бердышами. Они зачем-то начали скидывать с себя разноцветные кафтаны и, оставшись в одних малиновых рубахах, стали засучивать рукава по локоть, грозя в сторону Кремля. На ближней колокольне ударил колокол, отозвался другой, третий, тяжко простонал великий колокол на Красной площади, и Лешуков оглох от набатного звона. Толпа стрельцов красной взбаламученной рекой потекла к Кремлю, затопляя улицы и проулки, над нею, как лес, колыхались пики, вскидывались бердыши; с дерев и колоколен летело воронье, предвещая карканьем лихую беду... И Лешуков, кинув на руки полузнакомой стрельчихе свой кафтан, кинулся догонять стрельцов и влился в их бурлящий поток... Он ругался, орал не своим голосом, дурным до сипоты и хрипа, выпучивая глаза, ломая в себе страх, и скоро его волною вынесло по реке мятежа к Красному царскому крыльцу в Кремле. Кто-то из зачинщиков кричал, что лиходеи из нарышкинского семени погубили царевичей, что нужно покарать черных изменников, и получалось, что они не бунтовщики, а судьи и мстители за царевичей, и явились, чтобы спасти корону, вызволить из беды святую Русь. Лешуков, выброшенный к самым ступенькам крыльца, сначала шумел, чтобы не бросаться никому в глаза, потом просочился и застыл среди грозно дышавшего скопища людей.
На верхних ступенях Красного крыльца, полыхнув парчовой мантией, показалась дородная царица Наталья Кирилловна, она вела за руки двух царевичей; вяло ступал старший Иван, сонный и безучастный, младший же, Петр, провозглашенный государем, прыгал через ступеньки и, одной рукой держась за руку матери, другой цепляясь за складки ее мантии, особого страха, похоже, не выказывал, а с любопытством разглядывал бурливую толпу, вертел головой, жадно озирая краснолицых, бородатых мужиков, которыми он с братом повелевает.
Не будь рядом матери и Артамона Матвеева, он, пожалуй, и не остался бы один на один с гневной, малиновой, как разлившаяся кровь, толпой из свирепых
темных мужиков, которые распяливали в крике рты, в дикой необузданной злобе выкатывали мутные глаза.
Увидев царевичей, толпа вдруг притихла, смешалась, оторопела: значит, слух о смерти царевичей ложный, они целы и невредимы. Наперед вышел Артамон Матвеев, увещевая стрельцов мирно расходиться по домам, их ввели в обман злопыхатели царского рода, а ежели у кого есть обиды, пусть подают челобитные, государь разберется и накажет обидчиков и корыстолюбцев.
Лешуков постарался глубже зарыться в толпу, кому-то в свалке отдавил ногу, кто-то дыхнул ему в лицо сивушным угаром, кто-то матюгнулся и смазал по уху, но он лез в гущину, уходя, как рыбина, на дно мятежной реки...
Но вот первую волну удивления и робости смыло, оторопь исчезла, и толпа еще плотнее придвинулась к крыльцу, задышала грозно — запал гнева и ярости, который привел их сюда, еще не выветрился в них, не нашел полного выхода, и стрельцы снова зло закричали, требуя, чтобы им выдали головой Долгорукого, ведавшего Стрелецким приказом, и братьев Нарышкиных, что, по слухам, примеривали на себя царскую корону, требовали и хитроумного Языкова, что покрывал мздоимство и воровство полковников. Дошла очередь и до Артамона Матвеева, которого стрельцы еще три дня назад встречали хлебом с солью из опальной ссылки. Стало ясно, что он держит сторону Нарышкиных и будет защищать и выгораживать их до конца. Он и сейчас стоял непреклонный и гордый, не ведая за собой никакой вины. Он не прятался, хотел все уладить миром, и стрельцы уже поддавались его разумным уговорам, но, откуда ни возьмись, выскочил сын Долгорукого, Михайла, и точно с цепи сорвался, понося стрельцов срамными словами, обзывая «изменниками» и «сучьими детьми». Искра упала на бочку с порохом, толпа будто ждала этого мстительного и бешеного мгновения, чтобы воспламениться, и теперь уже ничто не могло сдержать ее напора и ненависти. Долгорукого, схватив за руки и ноги, раскачали, бросили на копья и растоптали, как кошку, ненароком попавшую под ноги, затем кинулись на Матвеева, тело его тоже полетело на копья и было изрублено бердышами. И, словно прорвав запруду, отпихнув в сторону царицу с детьми, толпа разлилась по царским покоям искать изменников — одних убивали по давно хранимому злому умыслу, других лишали головы сгоряча,— стрельцы лезли в спальни царевен, рылись в чуланах, носились вихрем по церквям, ощупывая престолы и тыча копьями в жертвенники. Нашлись и охочие доносчики, они указали стрельцам потайные места, где прятались именитые бояре, тех за ноги выволакивали во двор, тащили их к Спасским или Никольским воротам, принародно выкрикивая ненавистные их имена, приканчивали на глазах у всех. Карлик, забавлявший недавно самого государя Федора, выдал на смерть Афанасия Нарышкина, спрятавшегося под престолом в сенной церкви Воскресения. Иностранный доктор Данила фон Гаден обрядился в нищенское платье и скрывался два дня в Марьиной роще, а когда голод выгнал его в Немецкую слободу, его узнали и схватили. Царевны и старая царица Марфа уверяли, что доктор не виновен ни в каком отравлении, ибо он наперед принимал все лекарства, которыми лечил покойного государя, но их не послушали. «Раз он чернокнижник, он все едино тайно морил царя!— кричали в ответ стрельцы.— Зачем бы он хранил в дому сушеных змей?» Гадена вскинули на дыбу, он не вынес боли и признал то, к чему не был причастен, обещал назвать сообщников, бывших с ним в заговоре, но стрельцы тут же в пыточной его зарубили... Они рыскали по Москве, отыскали знаменитого воеводу Григория Ромодановского, прикончили его без всякого дознания, нашли и убили Языкова, на которого давно точили зубы, потому что он брал взятки с полковников и покрывал их воровские дела, казнили и думного дьяка Иллариона Иванова за то, что стоял близко к Долгоруким, и за то, что когда-то надругался над боярыней Морозовой и похвалялся обвесить земляной город телами стрельцов.
Кровавая гульба не утихла и на третий день — кого предавали смерти сразу, иного тащили в пыточную, жгли каленым железом, поднимали за волосы, сдирая кожу с головы, и все это в хмельном угаре, в неистовой жестокости. Отсекая голову боярину, задирали толпу злорадным окриком: «Любо ли?»— и народ, с ужасом взиравший на казни, со страху отвечал: «Любо!»
Царица Наталья Кирилловна боролась за жизнь брата Ивана Нарышкина, обвиненного в том, что он примерял на свою голову царскую корону и был в сговоре с доктором Гаденом, а значит, покушался и на
жизнь государя Федора. Все было злой хулой и напраслиной, но стрельцы не отступали и требовали выдачи изменника. Царевна Софья, радуясь тому, что тает род Нарышкиных и это приближает ее к власти, дерзко заявила царице: «Брату твоему не отбыть от стрельцов! Не погибать же нам всем за него?» И Иван понял, что он обречен, выказав при этом удивительное мужество — молча простился с сестрой, сделал низкий поклон всем и вышел на крыльцо, держа перед собой икону. Икону тут же вырвали у него и, сбив с ног, поволокли в Константиновский застенок в надежде, что он на пытке сознается в винах и назовет сообщников. Его жгли, хлестали, но Иван не проронил на дыбе ни единого слова. Стрельцы волоком протащили его на Красную площадь и рассекли на мелкие части...
Лешуков жил эти дни точно в затмении разума, однако во дворец не лез, выказывая лишь показную злобу, подзуживая на месть других, а когда проливалась кровь, убирался в тень, чтобы не брызнула на него даже капля. Он старался крутиться около стрельцов, чтобы не заподозрили его в потачке или трусости, угождал другим, бегал за вином, нес караулы за охочих до смертного зрелища. Когда стрельцы хлестали вино ковшами, он и тут хитрил, наливая и не напиваясь, чтобы сохранить трезвую голову... Как-то само собой его прибило к полку Цыклера, и случай тот оказался удачливым. Цыклер чаще других полковников наведывался в полк, не давал в обиду своих стрельцов, им перепадали денежные и питейные дары от Софьи, да и сам полковник, судя по всему, не терял головы, был расчетлив и тверд. Давая волю стрельцам, он умудрялся как-то держать их в руках, и они без куража исполняли его приказания.
Однажды Лешуков попался ему на глаза, и Цыклер, остановив на нем пытливый взгляд, поинтересовался, кто он таков. Лешуков отвечал без утайки — ездил по государеву приказу в Пустозерск, исполнил, что было велено, а теперь пристал к его полку, чтобы не быть овечкой, отбившейся от стада. Цыклер сказал, что пусть остается в полку, а если понадобится для доброго дела, он непременно вспомнит о нем и позовет, и добавил с усмешкой: «В крови-то не сильно марайся, а то потом бывает трудно ее отмыть». После той встречи Лешуков еще пуще осторожничал, не выпячивался, когда сажали на трон обоих царевичей — старшего, нембщного, почти больного, Ивана и шустрого остроглазого Петра; первому корона наползала на лоб, и он даже не поправлял ее, а второй держался не по-детски серьезно, оглядывая всех, кто приближался, чтобы приложиться к его руке. Руку протягивал играючи, был непоседлив и ерзал на троне. Успенский собор, где по обычаю короновали всех московских царей, был озарен тысячами свечей, гудел торжественно и празднично. Лешуков и здесь прятался в задних рядах. А когда его пожелали выставить выборным от полка, чтобы идти во дворец просить Ивана первым, он отказался от такой чести — пусть-де идет, кто постарше будет, подостой- нее. Даже в день, когда ставили регентшей Софью и, казалось, нечего было опасаться, потому что царевна становилась полновластной правительницей, Лешуков счел за благо остаться в тени. Как и всякий стрелец, он получил десять рублей, гулял во дворце со своим полком, был и на Красной площади, когда в знак победы стрельцов над ненавистниками царского рода, в оправдание невинно пролитой ими крови поставили столб, решив утвердить заслуги стрельцов навечно.
Похмелье наступило раньше, чем ожидал Лешуков. Царевна Софья, вырвавшись из душного, похожего на монастырь, царского терема, где все царевны жили в вечном заточении, теперь, захватив с помощью стрельцов власть, могла править, как хотела,— по полной своей воле, любить, повелевать казнить и миловать.
Когда развеялся дым пожарищ, когда были захоронены порубленные в омуте бояре, отмыта кровь на площадях и в застенках, совестливые старообрядцы из стрельцов почувствовали себя обманутыми — кровушки пролили немало, народишку извели предостаточно, а жизнь как текла, так и течет по-прежнему. На их призыв о старой вере никто не отозвался, стрелецкая власть стала шаткой и призрачной, несмотря на вкопанный столб, а все слова челобитной, все жалобы развеяны, пущены на ветер...
И вот снова начали вспыхивать и разгораться угольки злобы, люди вспоминали про недавнюю казнь Аввакума и его соузников в Пустозерске, молились за святую боярыню Морозову, за всех, замученных в земляных ямах, сожженных в срубах. Столица опять замутилась глухим ропотом, народишко в нее валил со всех сторон — из волоколамских пустынь, и с Керженца, и с Поморья — нищие облепляли паперти, точно Москве грозил голод и мор, люди собирались по посадским подворьям, потайно и открыто, и многих опаляло бесстрашие и желание идти на любые жертвы во имя святой веры.
Выборные стрельцы, посадские ревнители и приставшие невесть откуда неистовые старцы, собравшись кучно, поначалу пробились к Хованскому. Москва полнилась слухом, что отважный князь, помогавший Софье утвердиться, тожё клонился к старой вере, был предан дедовским обычаям. Хованский принял их милостиво и повел к патриарху. Духовный владыка вышел к челобитчикам в крестовую палату, усталый и бледный, будто припорошенный мукой, держался кротко, безбоязненно. Выборные подошли под его благословение, а посадские и старцы остались стоять на месте... «Зачем, братия, пришли к нашему смирению?— тихо спросил Иоаким и чуть наклонил голову с розово просвечивающей лысиной.— И чего от нас требуете?» За всех ответил Хованский: «Пришли, государь, к твоему благословению разных чинов люди побить челом об исправлении православной веры, чтобы служба была в соборной церкви по старым книгам...» «Я пастырь, а не наемник,— ответствовал с независимым достоинством патриарх.— Дверьми вошел, а не через ограду, не сам на себя такую тяготу восхитил или накупился на апостольский престол, избран повелением великого государя и всего освященного собора благословением. Хотя я недостоин, но пастырь, и потому вы должны повиноваться мне. Вместо того вы нам прекословны и непослушники являетесь; вы порицаете нашу веру, Никона патриарха называете еретиком, а он еретиком не был. Если извержен, то за свое бесчиние, никакого повреждения в вере он у нас не сделал; исправления, какие сделаны в книгах, и троеперстный крест введен по утверждению вселенских патриархов, не сами мы это завели от себя, но от божественных писаний исправили»...
Наступило замешательство, частые покашливания, сердитое сопение, никто не решался возразить патриарху, пока степенно не выступил вперед Павел Даниловец, бородатый посадский ревнитель. «Правду говоришь, святейший владыко, что вы на себе Христов образ носите,— отвесив низкий поклон, учтиво проговорил он.— Но Христос сказал: «Научитеся от меня, яко кроток есмь и смирен сердцем», а не срубами, не огнем и мечом грозил;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68