А ну как разбегутся по лесам, ударятся — как бывало не раз — за пределы державы, с кого тогда брать поборы, где взять рати, чтобы отбиваться от самонадеянного и удачливого в войнах Карла XII, короля шведского?.. И Петр надумал брать деньгу за бороду у каждого, кто везет в город припасы на рынок. С купцов брал сотню рублей за год, а расколыцикам, как самым супротивным, положил специальный оклад. Хотят носить свою дремучую красу, пусть расплачиваются.
Пока государь куражился над боярами, Лешуков терзал себя догадками — неужели государя и на самом деле подменили паскудным и злым ненавистником всего русского? Как же тогда служить такому оборотню верой и правдой? Нет, уйти, бежать куда глаза глядят, пока не поздно.
Но стрижка бород была лишь началом. Не прошло и недели, как по Белому городу и Земляному застучали топоры и стали подниматься виселицы. Появились они и у Новодевичьего монастыря, у съезжих изб, где недавно колобродили, готовя свой заговор, стрельцы. Петр, недовольный первым розыском, повелел начать его сызнова. И вот потянулись в Преображенское телеги со стрельцами, скованными железом, а во всех четырнадцати застенках опять начались пытки. Патриарх Андриан, пытаясь остановить государя, поднял икону богородицы и пешком направился в Преображенское молить о помиловании опальных, но Петр встретил его гневным окриком: «К чему эта икона? Разве твое дело приходить сюда? Убирайся скорее и поставь икону на свое место! Быть может, я больше тебя почитаю Бога и пресвятую его матерь. Я исполняю свою обязанность и делаю богоугодное дело, когда защищаю народ и казню злоумышленников». И, показав патриарху спину, ушел в застенок допрашивать бунтовщиков.
Лешуков, спрятавшись за угол сруба, впервые увидел тогда государя после долгого отсутствия — одетого в обычный мундир из темно-серого сукна, в жилет из тафты, серые шерстяные чулки, заштопанные выше пяток, в грубых башмаках с толстыми подошвами, на высоких каблуках. Живот его стягивал пояс с медной пряжкой, на голове торчала скомканная шляпа-треуголка. Он пронесся мимо, почти в пяти шагах от Лешукова, опахнув его ветром нетерпеливого бега, и уже из глубины застенка донесся его наводящий ужас голос: «Я покараю вероломство своих подданных!— Голос сорвался на визг.— Покараю казнью, достойной их деяния! Я выведу это змеиное племя, вырву с корнем, чтобы оно больше не плодилось!»
Лешуков узнал, что царь сам составлял опросные листы, бешено орал на пытках, выкатывая белки глаз, которые в свете огней многим казались кровавыми. По его знаку стрельцов бросали на жаровни, на раскаленные угли. Кожа сразу начинала шипеть, человек корчился от адской боли, выл подобно зверю, прежде чем окунался в обморочную тьму. Его окатывали водой, над ним мудрили медики, и, когда стрелец приходил в себя, его вскидывали на дыбу, снова коптили над огнем, пока не добивались признания. Государь не брезговал пыточной работой, не уступал в жестокости заплечных дел мастерам, вел себя так, словно имел дело не с людьми, а с бревнами на верфях, где показывал сноровку и удаль. В день первой казни Петр попросил у палача топор и, засучив рукава и надсадно крякнув, раз за разом отсек головы пятерым стрельцам, спихнув их ногой с залитой кровью плахи.
Длинный обоз с сидевшими на телегах мятежниками растянулся аж до самых Покровских ворот, где должна была совершиться большая казнь. Телеги заскрипели, в каждой качались по два стрельца, связанных друг с другом; они держали в руках по зажженной свече, пламя клонилось, трепетало на слабом ветру, горячий воск обжигал пальцы, но потрясенные стрельцы не чуяли боли — за телегами, исступленно и надрывно крича, тащились, плелись, бежали жены, матери и дети: вой их был страшнее казни. На площади, перед воротами, парализованная страхом, гудела толпа, люди плакали и молились, но не роптали, бросая оторопелые взгляды на царя и приглашенных на кровавое зрелище иноземных послов. Государь нарядился в зеленый мундир
полковника Преображенского полка, пошитый из тонкого голландского сукна. По краям мундира шел золотой галун, с ним соперничали в блеске медные, ярко начищенные пуговицы. У бедра государя покачивалась небольшая шпага в черных ножнах с медным обшивом. Стрельцам зачитали указ и начали поочередно подводить к плахам, где стояли бородатые палачи в красных рубахах. В знак особой милости им оставили бороды.
На третьей казни государь повелел каждому из своего окружения отсечь хотя бы по одной голове. Вельможи в полуобморочном состоянии брались за топор, и хотя бледнели, срыгивали, глядя на дымившиеся лужи крови, но в доказательство своей преданности государю в тот день лишили жизни триста тридцать стрельцов, Алексашка Меншиков, выхваляясь перед царем, собственноручно обезглавил двадцать. Царь, сидя на коне, наблюдал за этой резней, гневно покрикивал, если кто-то трусливо брался за топор и на дрожких ногах подходил к своей жертве...
Сто девяносто пять стрельцов повесили у ворот Новодевичьего монастыря, троих под самыми окнами Софьиной кельи, в их руки вложили челобитные, чтобы напомнить царевне о ее вине в этом мятеже. Петру было известно, что она дала одобрение на заговор, хотя никто на пытках и не упомянул ее имени.
Стали привозить стрельцов из-под Азова, и снова горели костры в Преображенском, следователи валились с ног, допрашивая мятежников, и приторный, тошнотный запах крови стоял в застенках. На Яузе предали смерти сто пятьдесят человек. Царь сам рубил головы: скоро топор затупился, он отбросил его, взял другой, проверил пальцем синеватое острие и крикнул боярину Плещееву, чтобы тот оттягивал за волосы голову на плахе, так ловчее было отсекать ее одним ударом. Второй топор разлетелся на куски, и Петр, дико вращая белками, заорал, чтобы ему подали третий.
Лешуков тогда стоял в тесной толпе среди подьячих и пыточных дел мастеров. Мелкая дрожь сотрясала его внутренности, надсадно билось сердце, гудела голова. Он немало повидал казней, не дивился ни крови, ни животной грубости, но сейчас творилось что-то немыслимое, неподвластное его рассудку — сам государь занял место палача и показывал звериную лютость, когда за спиной у него стояли бородатые, в красных рубахах палачи, готовые, как мясники, рубить и резать. Оттого,
что царь сам расправлялся с осужденными, брала жуть и оторопь. Видно, он и впрямь подменен, если ведет себя как басурман, которому привычнее держать в руках топор, чем крест?
Лешуков пугливо ежился, будто кто-то мог подслушать его мысли, но никому и дела не было до его терзаний и душевных мук. Царь в тот день отрубил восемьдесят четыре головы.
Стрелецкую слободу порушили, оставшихся в живых стрельцов государь разослал в глухие края Сибири. Запрещено было даже произносить само слово «стрельцы», дабы оно стерлось, вытравилось из памяти на веки вечные.
Москва до зимы задыхалась от трупного смрада; над виселицами кружило прожорливое воронье, клевало мертвечину, но птиц никто не отгонял, не убирал повешенных, велено было, чтобы висели до весны. С морозами исчезло зловещее карканье, и только ветер раскачивал закоченевшие скелеты, побеленные метелью.
Петр расправился с ненавистной силой, что грозила ему с малолетства, и, не боясь злого шипения, людских пересудов, отправил жену в Суздальский монастырь, а сам стал открыто и блудно жить с немецкой девкой Анной Монс. В него точно вселился бес, и, подчиняясь дьявольскому наваждению, он проводил ночи в кутеже и пьянстве с непотребным Всешутейским собором.
Лешуков еще не опомнился от этой вести, отшатнувшей его от царя, как грянула новая беда: государь объявил, что отныне будет новый год начинаться не с первого сентября, как прежде, а с первого января, порушив тем самым то, что было освящено святой церковью и затвержено веками. Как будто ему невдомек, что господь не мог сотворить мир зимой. Нет, не во власти земного человека менять то, что идет из века в век, что дано матери-природе как божья милость.
Но никто уже не перечил, Петр издавал указ за указом, и скоро на площадях и перекрестках, под барабанный бой выкрикивали свежий указ о том, чтобы «для славы и красоты государства и воинского управления, всех чинов людям, опричь духовного чина и церковных причетников, извощиков и пахотных крестьян, платье носить венгерское и немецкое». Неделю втолковывали, что носить надо «верхния саксонские и французские, а исподние камзолы, штаны, сапоги и башмаки и шапки немецкие, и ездить на немецких седлах». Мастеровым
строго наказали — не шить русское платье и сапоги и не торговать ими в рядах, а с тех, кто противился новой моде, целовальники на заставе у въезжих ворот брали дань с пешего по тринадцать алтын и две деньги, с конного по два рубля. Раскольникам приказано было носить зипун с клееным козырем, ферязи и однорядку с лежачим ожерельем, а чтобы их можно было легко различить в толпе, козыри велено было шить из красного сукна.
Отмахиваться или отнекиваться от царских новшеств было опасно. Приказали переодеться в два дня, чтобы поспеть ко дню богоявления и показаться на Иордане в новом наряде — к тому приневолили бояр, и окольничьих, и думных, и стольников, и стряпчих, и дворян, и всех служилых и приказных людей. И если именитым и богатым ничего не стоило быстро преобразиться,— у них были свои домашние портные под рукой!— то Лешукову, клявшему сумасбродную затею обрядить Русь в чужое платье, с трудом удалось отыскать умелого человека и перекроить на венгерский манер свой старый мундир. Ослушаться он не смел, боялся не столько за себя, сколько за жену и сыновей, они состояли на государевой службе, приписаны были к большому кораблю, щеголяли в сшитых с иголочки новых кафтанах. Они благоговели перед государем, служба на корабле открывала им и заморские путешествия, и чины и награды. Лешуков скрывал от них свои думы о том, что царь ненавидит все русское, помалкивал, потому что мог услышать в ответ лишь насмешки о своем невежестве и темноте. Сыновья свято верили, что Петр поворачивал отяжелевшую от косности и старины Русь на путь, который сулил всем настоящую жизнь. Все новины государя пришлись им по сердцу, им было все равно, как креститься, во что верить, они твердо знали, за кем идти в поисках удачи и славы.
Однако, несмотря на крутые меры и жестокие наказания, все шло не так гладко, как того хотелось государю. В столице легче было нагнать страху и навести порядок, чем в малых городах и посадах, в домах и курных избах, где людишки кормились кто с земли, кто с торговли, а кто и с подаяния на паперти и нищего
бродяжничества. Русь, простиравшаяся за Москвой, стонавшая от поборов и податей, копила черную ненависть и не хотела мириться со всеми новинами царя.
Лешукову стала открываться эта тайна, когда в Преображенский приказ приволокли рассерженного монаха из Богоявленского монастыря, который, бранясь с конюхом, обронил в запальчивости непристойные слова. Конюх поступал в даточные солдаты и гордился, что ему выпала такая честь, а монах, не долго думавши, бросил ему сгоряча: «Вам ныне даны кафтаны венгерские, прадеды ваши, и деды, и отцы таких кафтанов не ведали... Ужо вы пропадете так же, что и стрельцы, всех вас что червей порубят... По городу зубцов много, всех вас перевешают...» Монаха схватили в приказ, пытали, а сняв с плахи, били кнутом, вырезали язык и сослали в Азов на каторгу... За ним угодил в приказ посадский человек Михайло Большаков. Он шил у портного саксонскую шубу и, начав примеривать ее, плюнул и крикнул в сердцах: «Кто это платье завел? Того бы я повесил!» При расчете Большаков поругался с портным, и тот на него донес. Посадский человек очутился на дыбе и, хотя говорил, что имел ввиду не государя, а немцев, был забит до смерти и умер после второй пытки... И затем на диво Лешукову объявился в тайном приказе нижегородский посадский человек Андрей Иванов; он вышел к Красному крыльцу и заявил, что за ним «государево дело». Уж на что был привычен ко всему пыточных дел мастер Федор Юрьевич Ромодановский, но и он не поверил своим ушам, когда перед ним предстал Андрей Иванов, русоволосый мужик, с простецким, бесхитростным лицом, лишенным всякого лукавства.
— Пришел я извещать государю,— степенно, не торопясь поведал Андрей,— что он разрушает веру христианскую, велит бороды брить, платье носить немецкое и табак тянуть... О брадобритии было ране писано, и про иноземное платье тож — кто станет его носить, тот будет проклят... Где про то написано, того не знаю, потому что грамоте не умею. А кто табак тянет и пьет, тем в старые годы носы резали...
— Да ты, братец, в своем ли уме?— уставился на него красными с похмелья глазами Ромодановский.— Ты что, с изветом на самого государя явился?
— Я пришел для того, чтоб государь все то греховное повелел отменить. Иначе всем погибель...
— Но ты же за сию предерзость головой ответишь!
— О том я тоже думал и решил пострадать за веру христианскую...
— Есть ли у тебя отец духовный?— приходя в немалое замешательство, спросил Ромодановский.
— Отец духовный есть, в Нижнем Новгороде на верхнем посаде, церкви великомученицы Варвары поп Иван Маркелов...
— Бывал ли ты на исповеди?
— На исповеди у него был и святых тайн причащался в великий пост...
— Знаешься ли ты с раскольниками? Не они ли тебя навели на этот злонамеренный поступок?
— С раскольщиками не знаюсь, ни в лесах их, ни в пустынях не бывал, и в молельнях тоже...
— Тогда придется тебя, братец, попытать,— злясь неведомо на кого, прикрикнул Ромодановский.— На дыбе скажешь, кто тебя подослал с изветом...
— Воля ваша, пытайте,— спокойно и с видимым достоинством ответил Андрей Иванов.— Но токмо зря мне не верите... Я сущую правду вам говорю — пришел я обличать государя сам собою, и никто меня не подсылывал...
Дивились и Ромодановский, и те, кто пытал его, потому что было в этом мужике что-то от того бесстрашия, что дается в жизни одним святым, почему и виделся им Андрей Иванов не земным, грешным человеком, а избранником Божьим.
Лешуков, узнав о нем от подьячего, перекрестился, но не скорбел о нем, а как бы даже гордился, что рождаются на Руси такие люди, верные правде. Он не раз порывался пойти в застенок, поглядеть на мученика, но боялся, что не выдержит и крикнет ему славу, чтобы праведник не скончался с мыслью, что он одинок и забыт всеми. Андрея Иванова держали на пытке день и ночь, жгли огнем, вскидывали на виску, били кнутом, но он твердил все то же. Умер он в остроге, и Лешуков увидел его уже мертвым, когда ему с двумя караульными велели отвезти тело на погребение. Они выехали за город под вечер, на заросший чертополохом и полынью пустырь, где предавали земле забитых в застенке людей. Караульные сняли с телеги закутанное в рогожу тело так бережно, будто хоронили кого-то из близких. Лешуков приподнял край рогожи и увидел светлое лицо спавшего глубоким сном человека, хорошо поработавшего на пашне. Караульные вырыли могилу, осторожно опустили в нее мертвого, Лешуков кинул рыхлую горсть земли, и небольшой бугор забросали охапками тут же нарванной свежей травы... «Погребли святого человека как басурманина,— подумал Лешуков.— Никакого следа не осталось, ни креста над ним». Но почему-то это безвестье не омрачало, потому что он знал, что Андрей Иванов поселился в его памяти до конца дней... Трясясь на телеге домой, он думал об этом нижегородце, молился за упокой его души, веруя, что хоронил праведника. А вот он, Лешуков, не сумеет вымолить прощения за свои прегрешения, ежели изо дня в день творит одно зло... Бежать, бежать надо от волка, пущенного в мирную овчарню! Ведь недаром люди вышептывают злоехидно и тайно: «Которого дня государь и князь Федор Юрьевич Ромодановский крови изопьют, того дня в те часы они веселы, а которого не изопьют, и того дня им и хлеб не естся»... Но как от людоморов спрячешься? Везде сыщут, и своего, который тут насмотрелся всего и наслышался, еще пуще станут распинать, еще жесточе.
Лешуков зажал сердце в кулак, чтобы зря не трепыхалось, и уже не надеялся, что ему когда-нибудь удастся выкарабкаться из трясины. Похоже, разум его исхудал, иссох, раз сомнения совести уже не терзали его: а что, работают же другие, не взыскуют истины, принимают жизнь такой, какой пошлет Бог. Но то было самообманом, лишь издали казалось, что люди безмолвны, тихи и смиренны, а стоило чуть приглядеться, прислушаться, вызвать в ком-то ответное доверие, как начинали ползти в уши те же крамольные слова, схожие с его муторными мыслями. Ропот недовольства шел отовсюду, даже в церкви прихожане иной раз выговаривали такое, от чего волосы поднимались дыбом, хотя слова те шелестели, как сухие листья, потревоженные ветром. Иной раз ненависть хмельная и разгульная, перемешанная с матерщиной, прорывалась открыто и мстительно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Пока государь куражился над боярами, Лешуков терзал себя догадками — неужели государя и на самом деле подменили паскудным и злым ненавистником всего русского? Как же тогда служить такому оборотню верой и правдой? Нет, уйти, бежать куда глаза глядят, пока не поздно.
Но стрижка бород была лишь началом. Не прошло и недели, как по Белому городу и Земляному застучали топоры и стали подниматься виселицы. Появились они и у Новодевичьего монастыря, у съезжих изб, где недавно колобродили, готовя свой заговор, стрельцы. Петр, недовольный первым розыском, повелел начать его сызнова. И вот потянулись в Преображенское телеги со стрельцами, скованными железом, а во всех четырнадцати застенках опять начались пытки. Патриарх Андриан, пытаясь остановить государя, поднял икону богородицы и пешком направился в Преображенское молить о помиловании опальных, но Петр встретил его гневным окриком: «К чему эта икона? Разве твое дело приходить сюда? Убирайся скорее и поставь икону на свое место! Быть может, я больше тебя почитаю Бога и пресвятую его матерь. Я исполняю свою обязанность и делаю богоугодное дело, когда защищаю народ и казню злоумышленников». И, показав патриарху спину, ушел в застенок допрашивать бунтовщиков.
Лешуков, спрятавшись за угол сруба, впервые увидел тогда государя после долгого отсутствия — одетого в обычный мундир из темно-серого сукна, в жилет из тафты, серые шерстяные чулки, заштопанные выше пяток, в грубых башмаках с толстыми подошвами, на высоких каблуках. Живот его стягивал пояс с медной пряжкой, на голове торчала скомканная шляпа-треуголка. Он пронесся мимо, почти в пяти шагах от Лешукова, опахнув его ветром нетерпеливого бега, и уже из глубины застенка донесся его наводящий ужас голос: «Я покараю вероломство своих подданных!— Голос сорвался на визг.— Покараю казнью, достойной их деяния! Я выведу это змеиное племя, вырву с корнем, чтобы оно больше не плодилось!»
Лешуков узнал, что царь сам составлял опросные листы, бешено орал на пытках, выкатывая белки глаз, которые в свете огней многим казались кровавыми. По его знаку стрельцов бросали на жаровни, на раскаленные угли. Кожа сразу начинала шипеть, человек корчился от адской боли, выл подобно зверю, прежде чем окунался в обморочную тьму. Его окатывали водой, над ним мудрили медики, и, когда стрелец приходил в себя, его вскидывали на дыбу, снова коптили над огнем, пока не добивались признания. Государь не брезговал пыточной работой, не уступал в жестокости заплечных дел мастерам, вел себя так, словно имел дело не с людьми, а с бревнами на верфях, где показывал сноровку и удаль. В день первой казни Петр попросил у палача топор и, засучив рукава и надсадно крякнув, раз за разом отсек головы пятерым стрельцам, спихнув их ногой с залитой кровью плахи.
Длинный обоз с сидевшими на телегах мятежниками растянулся аж до самых Покровских ворот, где должна была совершиться большая казнь. Телеги заскрипели, в каждой качались по два стрельца, связанных друг с другом; они держали в руках по зажженной свече, пламя клонилось, трепетало на слабом ветру, горячий воск обжигал пальцы, но потрясенные стрельцы не чуяли боли — за телегами, исступленно и надрывно крича, тащились, плелись, бежали жены, матери и дети: вой их был страшнее казни. На площади, перед воротами, парализованная страхом, гудела толпа, люди плакали и молились, но не роптали, бросая оторопелые взгляды на царя и приглашенных на кровавое зрелище иноземных послов. Государь нарядился в зеленый мундир
полковника Преображенского полка, пошитый из тонкого голландского сукна. По краям мундира шел золотой галун, с ним соперничали в блеске медные, ярко начищенные пуговицы. У бедра государя покачивалась небольшая шпага в черных ножнах с медным обшивом. Стрельцам зачитали указ и начали поочередно подводить к плахам, где стояли бородатые палачи в красных рубахах. В знак особой милости им оставили бороды.
На третьей казни государь повелел каждому из своего окружения отсечь хотя бы по одной голове. Вельможи в полуобморочном состоянии брались за топор, и хотя бледнели, срыгивали, глядя на дымившиеся лужи крови, но в доказательство своей преданности государю в тот день лишили жизни триста тридцать стрельцов, Алексашка Меншиков, выхваляясь перед царем, собственноручно обезглавил двадцать. Царь, сидя на коне, наблюдал за этой резней, гневно покрикивал, если кто-то трусливо брался за топор и на дрожких ногах подходил к своей жертве...
Сто девяносто пять стрельцов повесили у ворот Новодевичьего монастыря, троих под самыми окнами Софьиной кельи, в их руки вложили челобитные, чтобы напомнить царевне о ее вине в этом мятеже. Петру было известно, что она дала одобрение на заговор, хотя никто на пытках и не упомянул ее имени.
Стали привозить стрельцов из-под Азова, и снова горели костры в Преображенском, следователи валились с ног, допрашивая мятежников, и приторный, тошнотный запах крови стоял в застенках. На Яузе предали смерти сто пятьдесят человек. Царь сам рубил головы: скоро топор затупился, он отбросил его, взял другой, проверил пальцем синеватое острие и крикнул боярину Плещееву, чтобы тот оттягивал за волосы голову на плахе, так ловчее было отсекать ее одним ударом. Второй топор разлетелся на куски, и Петр, дико вращая белками, заорал, чтобы ему подали третий.
Лешуков тогда стоял в тесной толпе среди подьячих и пыточных дел мастеров. Мелкая дрожь сотрясала его внутренности, надсадно билось сердце, гудела голова. Он немало повидал казней, не дивился ни крови, ни животной грубости, но сейчас творилось что-то немыслимое, неподвластное его рассудку — сам государь занял место палача и показывал звериную лютость, когда за спиной у него стояли бородатые, в красных рубахах палачи, готовые, как мясники, рубить и резать. Оттого,
что царь сам расправлялся с осужденными, брала жуть и оторопь. Видно, он и впрямь подменен, если ведет себя как басурман, которому привычнее держать в руках топор, чем крест?
Лешуков пугливо ежился, будто кто-то мог подслушать его мысли, но никому и дела не было до его терзаний и душевных мук. Царь в тот день отрубил восемьдесят четыре головы.
Стрелецкую слободу порушили, оставшихся в живых стрельцов государь разослал в глухие края Сибири. Запрещено было даже произносить само слово «стрельцы», дабы оно стерлось, вытравилось из памяти на веки вечные.
Москва до зимы задыхалась от трупного смрада; над виселицами кружило прожорливое воронье, клевало мертвечину, но птиц никто не отгонял, не убирал повешенных, велено было, чтобы висели до весны. С морозами исчезло зловещее карканье, и только ветер раскачивал закоченевшие скелеты, побеленные метелью.
Петр расправился с ненавистной силой, что грозила ему с малолетства, и, не боясь злого шипения, людских пересудов, отправил жену в Суздальский монастырь, а сам стал открыто и блудно жить с немецкой девкой Анной Монс. В него точно вселился бес, и, подчиняясь дьявольскому наваждению, он проводил ночи в кутеже и пьянстве с непотребным Всешутейским собором.
Лешуков еще не опомнился от этой вести, отшатнувшей его от царя, как грянула новая беда: государь объявил, что отныне будет новый год начинаться не с первого сентября, как прежде, а с первого января, порушив тем самым то, что было освящено святой церковью и затвержено веками. Как будто ему невдомек, что господь не мог сотворить мир зимой. Нет, не во власти земного человека менять то, что идет из века в век, что дано матери-природе как божья милость.
Но никто уже не перечил, Петр издавал указ за указом, и скоро на площадях и перекрестках, под барабанный бой выкрикивали свежий указ о том, чтобы «для славы и красоты государства и воинского управления, всех чинов людям, опричь духовного чина и церковных причетников, извощиков и пахотных крестьян, платье носить венгерское и немецкое». Неделю втолковывали, что носить надо «верхния саксонские и французские, а исподние камзолы, штаны, сапоги и башмаки и шапки немецкие, и ездить на немецких седлах». Мастеровым
строго наказали — не шить русское платье и сапоги и не торговать ими в рядах, а с тех, кто противился новой моде, целовальники на заставе у въезжих ворот брали дань с пешего по тринадцать алтын и две деньги, с конного по два рубля. Раскольникам приказано было носить зипун с клееным козырем, ферязи и однорядку с лежачим ожерельем, а чтобы их можно было легко различить в толпе, козыри велено было шить из красного сукна.
Отмахиваться или отнекиваться от царских новшеств было опасно. Приказали переодеться в два дня, чтобы поспеть ко дню богоявления и показаться на Иордане в новом наряде — к тому приневолили бояр, и окольничьих, и думных, и стольников, и стряпчих, и дворян, и всех служилых и приказных людей. И если именитым и богатым ничего не стоило быстро преобразиться,— у них были свои домашние портные под рукой!— то Лешукову, клявшему сумасбродную затею обрядить Русь в чужое платье, с трудом удалось отыскать умелого человека и перекроить на венгерский манер свой старый мундир. Ослушаться он не смел, боялся не столько за себя, сколько за жену и сыновей, они состояли на государевой службе, приписаны были к большому кораблю, щеголяли в сшитых с иголочки новых кафтанах. Они благоговели перед государем, служба на корабле открывала им и заморские путешествия, и чины и награды. Лешуков скрывал от них свои думы о том, что царь ненавидит все русское, помалкивал, потому что мог услышать в ответ лишь насмешки о своем невежестве и темноте. Сыновья свято верили, что Петр поворачивал отяжелевшую от косности и старины Русь на путь, который сулил всем настоящую жизнь. Все новины государя пришлись им по сердцу, им было все равно, как креститься, во что верить, они твердо знали, за кем идти в поисках удачи и славы.
Однако, несмотря на крутые меры и жестокие наказания, все шло не так гладко, как того хотелось государю. В столице легче было нагнать страху и навести порядок, чем в малых городах и посадах, в домах и курных избах, где людишки кормились кто с земли, кто с торговли, а кто и с подаяния на паперти и нищего
бродяжничества. Русь, простиравшаяся за Москвой, стонавшая от поборов и податей, копила черную ненависть и не хотела мириться со всеми новинами царя.
Лешукову стала открываться эта тайна, когда в Преображенский приказ приволокли рассерженного монаха из Богоявленского монастыря, который, бранясь с конюхом, обронил в запальчивости непристойные слова. Конюх поступал в даточные солдаты и гордился, что ему выпала такая честь, а монах, не долго думавши, бросил ему сгоряча: «Вам ныне даны кафтаны венгерские, прадеды ваши, и деды, и отцы таких кафтанов не ведали... Ужо вы пропадете так же, что и стрельцы, всех вас что червей порубят... По городу зубцов много, всех вас перевешают...» Монаха схватили в приказ, пытали, а сняв с плахи, били кнутом, вырезали язык и сослали в Азов на каторгу... За ним угодил в приказ посадский человек Михайло Большаков. Он шил у портного саксонскую шубу и, начав примеривать ее, плюнул и крикнул в сердцах: «Кто это платье завел? Того бы я повесил!» При расчете Большаков поругался с портным, и тот на него донес. Посадский человек очутился на дыбе и, хотя говорил, что имел ввиду не государя, а немцев, был забит до смерти и умер после второй пытки... И затем на диво Лешукову объявился в тайном приказе нижегородский посадский человек Андрей Иванов; он вышел к Красному крыльцу и заявил, что за ним «государево дело». Уж на что был привычен ко всему пыточных дел мастер Федор Юрьевич Ромодановский, но и он не поверил своим ушам, когда перед ним предстал Андрей Иванов, русоволосый мужик, с простецким, бесхитростным лицом, лишенным всякого лукавства.
— Пришел я извещать государю,— степенно, не торопясь поведал Андрей,— что он разрушает веру христианскую, велит бороды брить, платье носить немецкое и табак тянуть... О брадобритии было ране писано, и про иноземное платье тож — кто станет его носить, тот будет проклят... Где про то написано, того не знаю, потому что грамоте не умею. А кто табак тянет и пьет, тем в старые годы носы резали...
— Да ты, братец, в своем ли уме?— уставился на него красными с похмелья глазами Ромодановский.— Ты что, с изветом на самого государя явился?
— Я пришел для того, чтоб государь все то греховное повелел отменить. Иначе всем погибель...
— Но ты же за сию предерзость головой ответишь!
— О том я тоже думал и решил пострадать за веру христианскую...
— Есть ли у тебя отец духовный?— приходя в немалое замешательство, спросил Ромодановский.
— Отец духовный есть, в Нижнем Новгороде на верхнем посаде, церкви великомученицы Варвары поп Иван Маркелов...
— Бывал ли ты на исповеди?
— На исповеди у него был и святых тайн причащался в великий пост...
— Знаешься ли ты с раскольниками? Не они ли тебя навели на этот злонамеренный поступок?
— С раскольщиками не знаюсь, ни в лесах их, ни в пустынях не бывал, и в молельнях тоже...
— Тогда придется тебя, братец, попытать,— злясь неведомо на кого, прикрикнул Ромодановский.— На дыбе скажешь, кто тебя подослал с изветом...
— Воля ваша, пытайте,— спокойно и с видимым достоинством ответил Андрей Иванов.— Но токмо зря мне не верите... Я сущую правду вам говорю — пришел я обличать государя сам собою, и никто меня не подсылывал...
Дивились и Ромодановский, и те, кто пытал его, потому что было в этом мужике что-то от того бесстрашия, что дается в жизни одним святым, почему и виделся им Андрей Иванов не земным, грешным человеком, а избранником Божьим.
Лешуков, узнав о нем от подьячего, перекрестился, но не скорбел о нем, а как бы даже гордился, что рождаются на Руси такие люди, верные правде. Он не раз порывался пойти в застенок, поглядеть на мученика, но боялся, что не выдержит и крикнет ему славу, чтобы праведник не скончался с мыслью, что он одинок и забыт всеми. Андрея Иванова держали на пытке день и ночь, жгли огнем, вскидывали на виску, били кнутом, но он твердил все то же. Умер он в остроге, и Лешуков увидел его уже мертвым, когда ему с двумя караульными велели отвезти тело на погребение. Они выехали за город под вечер, на заросший чертополохом и полынью пустырь, где предавали земле забитых в застенке людей. Караульные сняли с телеги закутанное в рогожу тело так бережно, будто хоронили кого-то из близких. Лешуков приподнял край рогожи и увидел светлое лицо спавшего глубоким сном человека, хорошо поработавшего на пашне. Караульные вырыли могилу, осторожно опустили в нее мертвого, Лешуков кинул рыхлую горсть земли, и небольшой бугор забросали охапками тут же нарванной свежей травы... «Погребли святого человека как басурманина,— подумал Лешуков.— Никакого следа не осталось, ни креста над ним». Но почему-то это безвестье не омрачало, потому что он знал, что Андрей Иванов поселился в его памяти до конца дней... Трясясь на телеге домой, он думал об этом нижегородце, молился за упокой его души, веруя, что хоронил праведника. А вот он, Лешуков, не сумеет вымолить прощения за свои прегрешения, ежели изо дня в день творит одно зло... Бежать, бежать надо от волка, пущенного в мирную овчарню! Ведь недаром люди вышептывают злоехидно и тайно: «Которого дня государь и князь Федор Юрьевич Ромодановский крови изопьют, того дня в те часы они веселы, а которого не изопьют, и того дня им и хлеб не естся»... Но как от людоморов спрячешься? Везде сыщут, и своего, который тут насмотрелся всего и наслышался, еще пуще станут распинать, еще жесточе.
Лешуков зажал сердце в кулак, чтобы зря не трепыхалось, и уже не надеялся, что ему когда-нибудь удастся выкарабкаться из трясины. Похоже, разум его исхудал, иссох, раз сомнения совести уже не терзали его: а что, работают же другие, не взыскуют истины, принимают жизнь такой, какой пошлет Бог. Но то было самообманом, лишь издали казалось, что люди безмолвны, тихи и смиренны, а стоило чуть приглядеться, прислушаться, вызвать в ком-то ответное доверие, как начинали ползти в уши те же крамольные слова, схожие с его муторными мыслями. Ропот недовольства шел отовсюду, даже в церкви прихожане иной раз выговаривали такое, от чего волосы поднимались дыбом, хотя слова те шелестели, как сухие листья, потревоженные ветром. Иной раз ненависть хмельная и разгульная, перемешанная с матерщиной, прорывалась открыто и мстительно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68