Девочки тоже отнеслись к моему вязанью иронически, они о чем-то шушукались между собой, и мне казалось, что они начинают догадываться о причине моего рвения. И однажды я нашел в своей тетради записку: «Зоря, ты мне очень нравишься. Мы могли бы с тобой дружить. Но ты любишь другую. Если это правда, то я ужасно страдаю. 3.». В на тем классе было три Зины, но мне хотелось, чтобы эту записку написала Зина Селезнева — хорошенькая и застенчивая голубоглазая девочка. А может быть, все девочки сговорились и нарочно написали мне эту записку, чтобы подразнить меня и посмеяться. Записка была накорябана печатными буквами, чтобы я не мог догадаться, какая Зина ее нацарапала. Я порвал записку, но через день нашел новую, на этот раз в учебнике. «Вчера ты катался на горке с Д. И. Неужели тебе не стыдно быть ее хвостиком? 3.». Я стал внимательно следить за сумкой и партой, старался не отлучаться на переменке в коридор или не выбегать на улицу, но стоило мне один раз выскочить и запустить один снежок в своего друга, как уже новая записка была втиснута в мою тетрадь. Особенно меня рассмешила четвертая записка, где 3. уверяла меня, что «Д. И. все равно не женится на тебе!». Я сгорал от желания поделиться новой тайной со своим другом, но всякий раз меня что-то останавливало. Но однажды записка выскользнула из учебника на пол, Васька поднял ее, прочитал и фыркнул презрительно:
— Вот дурища эта Зинка!
— Какая Зинка? Их же у нас три...
— Конечно самая большая — вон та дылда! — Васька мотнул головой в сторону Зины Воропаевой, рослой и некрасивой девочки с кривыми зубами.— Наверно, втюрилась в тебя, раз пишет такую чепуху!
— Втюри-илась?— удивился я, потому что меньше всего думал о том, что могу кому-то понравиться из девочек своего класса.— Да разве в меня можно втюриться? Рыжий, весь в веснушках...
— Ну мало ли что!
Мое чувство к Дине Ивановне не тускнело, скорее, становилось более глубоким. Я берег его от чужого любопытства и насмешек, чтобы не обидеть учительницу, которая в свои двадцать лет даже и не догадывалась ни о чем.
Затем произошло нечто необычное, что заставило меня забыть на время о своем чувстве. Обычно каждую субботу я становился на лыжи и, прикрепив за спиной сумку с учебниками и тетрадями, бежал по снежной целине через Амур к стойбищу Ухта, где меня всегда с нетерпением ждали истосковавшаяся за неделю мама и отчим, к которому я успел не только привыкнуть, но и привязаться душой. Почтарь, у которого я жил, кормилея со своей семьей скудно — соленая отварная рыба с картошкой, каша, капуста, мороженая брусника, и так изо дня в день, всю зиму. Мама же к моему приходу припасала что-нибудь вкусное, и за два дня, что я гостил в стойбище, я отъедался вволю и мясом, и пирожками, и компотом, и хрустящим хворостом. Однажды мне не удалось вырваться на воскресенье домой и утром я сел завтракать с семьей почтаря. В будние дни он сиживал во второй половине дома, где находилась почта, и выходил оттуда лишь под вечер — очень усталый и молчаливый, держался со мной и со своими детьми суховато-вежливо. За столом у нас обычно царила спокойная тишина, и меня, привыкшего к своеволию и веселью, это несколько угнетало. В то памятное утро строгий порядок был нарушен. Геннадий Степанович был явно озабочен чем-то, вел себя непривычно суетливо и, видимо, колебался — делиться ли ему своим беспокойством с нами.
— Странное пришло письмо в Богородск,— наконец, не выдержав, близоруко щурясь и разглядывая на свет стакан густо заваренного чая, тихо сказал он.— Адресовано какому-то Елизару Мальцеву, а у нас в округе нет никаких Мальцевых...
— А откуда письмо?— поинтересовалась жена.
— В том-то и дело, что письмо весьма важное, за сургучной печатью и довольно большое... Судя по обратному адресу и маркам, оно пришло из Америки...
— Наверное, в Николаевске кто-то ошибся и его заслали к нам,— сказала жена.— Отправь обратно, и там все выяснят...
Меня будто кольнуло в самое сердце, я порывался высказать свою догадку, но не смел нарушить разговор взрослых, пока, наконец, не решился:
— Не надо отсылать это письмо, дядя Гена!.. Это мне написали...
— Не мели вздор!—сурово оборвал меня почтарь.— Тебя никто не спрашивает, сиди и ешь...
— Да нет, дядя Гена!— с упрямством повторил я.— Моя ведь фамилия Мальцев, а не Пупко... Пупко это по отчиму, и зовут меня не Зоря, а Елизар... Если не верите, так спросите маму!
— Постой, постой!— Геннадий Семенович разглядывал меня так, будто видел впервые.— А ты не врешь?
— Честное пионерское!
— А ведь мальчик прав,— неожиданно заявила жена почтаря.— Мне его мать рассказывала о своем первом муже, он пропал без вести... Возможно, это от него... Вскрывай письмо, чего там!
Геннадий Семенович сходил на вторую половину дома и вынес большое белое письмо с малиновой сургучной печатью.
— Подай мне ножницы,— распорядилась жена почтаря.
Она аккуратно срезала край твердого конверта и вынула из него большую, в величину конверта, фотографию.
— Батюшки! Да это же вылитый Зоря!— воскликнула она и, порывисто притянув меня, поцеловала в щеку.— Боже мой! Из самой Америки к нам дошло!
На карточке был снят во весь рост могучего сложения человек в темном, ладно сидевшем на нем костюме, белой рубашке с галстуком, из кармана пиджака торчал краешек носового платка. Он стоял в каком-то саду, среди деревьев и серых валунов, опустив вдоль тела сильные и длинные руки, на правой руке виднелось кольцо. У него было открытое широкоскулое лицо, темные волосы гладко зачесаны назад. Этот человек, улыбавшийся с карточки, казался человеком из другого мира. Не только в Богородске, но и в Николаевске редко встречался кто-то при галстуке, по тогдашним понятиям так одевались лишь богатые нэпманы, чуждые нам по духу. Предметом зависти всех мальчишек была защитного цвета юнгштурмовка с портупеей через плечо и широким ремнем, такую юнгштурмовку носил в Богородске секретарь местной комсомольской ячейки, и все смотрели на него с нескрываемым восхищением. Когда он шел по улице, поскрипывая сапогами, подтянутый, стройный, то походил на командира Красной Армии.
— Смахивает на чистого буржуя,— проговорил после некоторого молчания почтарь, быстро взглядывая то на карточку, то на меня.— Да, сходство несомненное... И теперь уж придется нам это письмо прочитать, раз мы его вскрыли...
Он нацепил на большой с горбинкой нос очки в металлической оправе, повертел в руках лист бумаги, приблизил к глазам, точно принюхиваясь, и хрипловато выдохнул:
— «Добрый день, веселая минута, здравствуй, дорогой мой сыночек Зоря!..»
Жена почтаря всхлипнула, рывком прижала меня к своей груди, а Геннадий Семенович, заметно волнуясь, продолжал читать это загадочное письмо, медленно, точно по складам, боясь упустить хотя бы одно слово. Судя по всему, отец остался неграмотным и диктовал это письмо постороннему человеку, потому что письмо было написано каллиграфическим почерком, на старинный манер, с ятем. Отец рассказывал, что при отступлении его ранили во Владивостоке, оттуда на корабле увезли на Филиппины, где всех русских разоружили, разрешив жить, где они пожелают. Он с земляком Иваном Варфоломеевым выбрал Америку и вот уже живет несколько лет в Сан-Франциско. За это время он переменил несколько профессий, был мойщиком посуды в баре, валил секвойи в калифорнийском лесу, работал на лесопильном заводе, шоферил у какого-то доктора, теперь снова нанялся лесорубом, потому что эта работа хоть и тяжелая, но дает неплохой заработок. Он даже купил машину, копит деньги на домик и собирается жениться. От своего отца, жившего в Хонхолое, он узнал, что моя мать вышла замуж, и теперь у него нет иного выхода, как обзаводиться новой семьей. Он просит мать выслать ему бумагу, из которой было бы ясно, что она сама замужем и ничего не имеет против его женитьбы в Америке.
Письмо это пропало, затерялось, а может быть, мать просто сожгла его, боясь хранить дома, но моя детская память сохранила его со всеми подробностями. Я, например, помню, что отец обещал мне прислать доллары, чтобы я купил себе гитару и учился играть, потому что сам он имеет гитару и берет уроки музыки. Были в письме какие-то жалостливые, трогательные слова, должно быть, добавленные искусным писцом от себя, но все оно дышало печалью и жалобой на то, что каждая птица имеет право свить гнездо и вывести в нем своих птенцов, а вот он, мой отец, обречен на вечное скитание по чужбине, лишен возможности даже посмотреть на родного сыночка. В конце приводились слова полузабытой песни, которую пели у нас в Хонхолое, «заброшен судьбою в чужие края, лишен драгоценной свободы», и на прощанье невыносимо щемяще сквозило: «А годы проходят, все лучшие годы».
Жена почтаря уже ревела навзрыд, а сам я не проронил и слезинки и, слушая письмо, больше всего тревожился о том, как отнесутся к нему мама и отчим
— Давай, браток, распишись, потому что письмо заказное,— распорядился Геннадий Семенович и тут же посоветовал: — И навостряй лыжи в стойбище!
Я быстро собрался, спрятал письмо за пазуху и заскользил по залитому солнцем Амуру к Ухте. Странно, но я оставался бесчувственно глухим ко всем прозвучавшим в нем словам. Теперь у меня был другой отец, человек щедрой доброты, относившийся ко мне как к родному сыну, и это непрошеное письмо вносило сумятицу в мои чувства и точно ставило незримую перегородку между мной и учителем. И еще меня волновало, как примет письмо мать...
Но мать, узнав о письме, как говорится, и бровью не повела, она тоже не проронила ни слезинки. Отчим стал непривычно задумчив и суров, спокойно прочитал матери письмо, посмотрел на нее с некоторой тревогой, словно она должна была сейчас же решить и свою и его судьбу. Но мать лишь покачала головой и сказала:
— Ишь ты, куда его занесло!— Она обернулась к отчиму и ласково улыбнулась ему.— Ну что ж, Юра... Нам нужно сходить в райисполком и взять какую-то бумажку... Пускай Лога женится и живет там, где очутился!
— Все будет так, как ты пожелаешь,— тихо сказал отчим, но было видно, что ему приятно быстрое решение матери.
На другой день письмо из Америки читали председатель и секретарь райисполкома.
— Н-да-а, задачка,— секретарь поскреб затылок и взглянул на своего начальника.— Вы считаете, что в Америке признают нашу бумагу законной?
— А почему нет?— возразил председатель.— Документ он везде документ, печать она везде печать! Валяй оформляй!
Бумагу составили по всем правилам, в ней говорилось, что мать решением Богородского районного суда разведена с пропавшим без вести первым мужем — Логгином Аввакумовичем Мальцевым, и что в настоящее время она состоит в законном браке с гражданином СССР — Пупко Ю. С. и не возражает, чтобы гражданин США Мальцев Л. А. вступил в новый брак. Этот документ был украшен каракулями матери, подписями
отчима, председателя, секретаря райисполкома и скреплен печатью. Письмо послали заказным и ценным, посему почтарь растопил палочку сургуча, и посредине конверта легло клеймо, ничуть не хуже американского...
Видимо, отец остался доволен этой бумагой, потому что вскоре сообщил, что женился, прислал еще одну свою фотографию — он зачем-то держал в руках полураскрытую книгу, хотя мы знали, что он не умеет ни читать, ни писать. Чуть позже отец перевел двадцать долларов на гитару, но мать купила гитару на наши советские деньги, а доллары спрятала, словно предчувствуя, что придут в нашу жизнь черные дни, когда эти доллары нас выручат и мы сможем купить на них в Торгсине целый мешок муки...
Единственным человеком, на которого письмо из Америки не произвело особого впечатления, была Дина Ивановна. Она спокойно выслушала мой рассказ об отце и, неожиданно качнувшись, провела рукой по моей голове. Я густо покраснел, стыдясь, что меня, как маленького, жалеют или в чем-то сострадают мне.
Теперь, на пороге старости, я вспоминаю о той неповторимой поре с отрадной нежностью — моя первая детская влюбленность несла в себе нечто удивительное, потому что мне выпала редкая удача — в раннем возрасте прикоснуться душой к красоте и пройти незримый урок нравственного совершенствования. Я счастлив, что судьба не обошла меня этой земной радостью уже в отрочестве, что я пережил восхищение и преклонение перед женщиной, как перед началом всего прекрасного на земле...
В марте снег стал оседать, буреть, овраг обнажил первые проталины с остатками прошлогодней травы, и над этими темными островками заструилось, заколыхалось призрачное дыхание земли. Весело журчали по улице и овражкам ручьи, они сбегали к реке, разливались широкими заберегами, лед обнажался осколками бутылочного стекла, таяли голубоватые торосы...
В один из таких деньков я шел, беспечный и легкий, перепрыгивая через лужи, торопясь в школу, чтобы доделать очередной номер стенгазеты. И вдруг меня точно кто-то толкнул в грудь, и я остановился — по улице навстречу мне шла Дина Ивановна с каким-то незнакомым человеком в черном дорогом пальто и шляпе. Конечно, это был какой-то приезжий человек, потому что
в Богородске никто не носил шляпу. Конечно, я и раньше не раз видел свою учительницу с другими людьми, но они почему-то не вызывали у меня тревожной подозрительности, какую сразу вызывал этот незнакомец. А может быть, причиной моего нежданного душевного смятения был даже не сам этот чужой человек, а то, как вела себя Дина Ивановна,— она была возбуждена, говорлива и смеялась тем странным смехом, которым когда-то смеялась моя мать, когда за нею гонялся по комнате учитель... Дина Ивановна явно хотела понравиться этому незнакомцу, иначе бы она держалась более скромно и уж не заливалась бы так откровенно, показывая ровные белые зубы. Мне нужно было бы пройти мимо, немного потупившись, как положено ученику, но я ничего не мог поделать с собой и глазел на незнакомца. Он был высок и моложав, по-своему красив, а главное — в нем было что-то нездешнее, начиная от походки, манеры держаться и запаха дорогой папиросы, струившей голубоватый дымок.
— Дина Ивановна, вы уходите?— вдруг вырастая перед учительницей, спросил я.
— А-а, это ты, Зоря!— глаза ее хмельно поблескивали, щеки жег румянец.— Стенгазета? Ах, я совсем забыла! Но ничего! Ты сегодня погуляй, а мы все успеем сделать завтра, хорошо?
Душа моя кричала от боли и обиды, я стоял посредине улицы, потерянный и никому не нужный в этом большом мире с журчащими ручьями, с голубым, в весенних размывах небом, с теплым парным воздухом... Через день я узнал, что новый человек, появившийся в Богородске, был молодым хирургом, назначенным в нашу районную больницу, и его приезд был целым событием в жизни большого села, потому что раньше, чтобы сделать пустячную операцию, нужно было добираться до Николаевска — или два дня на пароходе, или целую неделю санным путем. Хирург сразу прославился, сделав две первые операции аппендицита, и теперь все жаждали, чтобы молодой человек прижился в Богородске, радовались тому, что он чуть ли не с первого дня обратил внимание на красивую молодую учительницу. Значит, могла родиться новая семья, и тогда хирург надолго останется в районной больнице...
Дину Ивановну тоже будто подменили — она стала носить яркие блузки и платья, гуще наводить тени на веках, красить губы. Иногда на уроках она вдруг о чем-
то задумывалась и теряла нить разговора, затем, покраснев, рассеянно окидывала взглядом притихший класс, точно недоумевала, как она здесь очутилась, когда ей нужно быть где-то в ином месте. Она прощала многим невыученные уроки, разные шалости, словно не замечала ничего...
У меня пропала охота быть первым учеником, и Дине Ивановне, похоже, было безразлично, как я отвечаю на уроке, как занимаюсь... К счастью, заканчивался учебный год, мы скоро разъезжались на летние каникулы, и можно было забыть об уроках.
Все в Богородске ждали прихода первого парохода — он появлялся вскоре после того, как проходила шуга. Протяжный гудок повисал над Амуром, поднимал всех на ноги — к берегу бежали стар и мал, собиралась огромная толпа, радостно гомонила. Приход парохода был праздником: село, оторванное на всю зиму от большой земли, заваленное сугробами, не имело в ту пору ни радио, ни телефона и связано было с миром лишь почтой, которая прибывала санным путем. И гудок, разлившийся над гладью Амура, плывший до сопок с черной тайгой, отдавался и в сердце каждого и напоминал жившим в глуши людям, что где-то есть иная жизнь и когда-нибудь они тоже вырвутся в этот большой мир, чтобы свершить что-то необыкновенное или хотя бы насладиться зрелищем больших городов. Стоя на берегу, я тоже томился предчувствием новых перемен в своей жизни, мечтал плыть на этом белом красавце пароходе в неведомые города и земли, о которых лишь грезил в снах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Вот дурища эта Зинка!
— Какая Зинка? Их же у нас три...
— Конечно самая большая — вон та дылда! — Васька мотнул головой в сторону Зины Воропаевой, рослой и некрасивой девочки с кривыми зубами.— Наверно, втюрилась в тебя, раз пишет такую чепуху!
— Втюри-илась?— удивился я, потому что меньше всего думал о том, что могу кому-то понравиться из девочек своего класса.— Да разве в меня можно втюриться? Рыжий, весь в веснушках...
— Ну мало ли что!
Мое чувство к Дине Ивановне не тускнело, скорее, становилось более глубоким. Я берег его от чужого любопытства и насмешек, чтобы не обидеть учительницу, которая в свои двадцать лет даже и не догадывалась ни о чем.
Затем произошло нечто необычное, что заставило меня забыть на время о своем чувстве. Обычно каждую субботу я становился на лыжи и, прикрепив за спиной сумку с учебниками и тетрадями, бежал по снежной целине через Амур к стойбищу Ухта, где меня всегда с нетерпением ждали истосковавшаяся за неделю мама и отчим, к которому я успел не только привыкнуть, но и привязаться душой. Почтарь, у которого я жил, кормилея со своей семьей скудно — соленая отварная рыба с картошкой, каша, капуста, мороженая брусника, и так изо дня в день, всю зиму. Мама же к моему приходу припасала что-нибудь вкусное, и за два дня, что я гостил в стойбище, я отъедался вволю и мясом, и пирожками, и компотом, и хрустящим хворостом. Однажды мне не удалось вырваться на воскресенье домой и утром я сел завтракать с семьей почтаря. В будние дни он сиживал во второй половине дома, где находилась почта, и выходил оттуда лишь под вечер — очень усталый и молчаливый, держался со мной и со своими детьми суховато-вежливо. За столом у нас обычно царила спокойная тишина, и меня, привыкшего к своеволию и веселью, это несколько угнетало. В то памятное утро строгий порядок был нарушен. Геннадий Степанович был явно озабочен чем-то, вел себя непривычно суетливо и, видимо, колебался — делиться ли ему своим беспокойством с нами.
— Странное пришло письмо в Богородск,— наконец, не выдержав, близоруко щурясь и разглядывая на свет стакан густо заваренного чая, тихо сказал он.— Адресовано какому-то Елизару Мальцеву, а у нас в округе нет никаких Мальцевых...
— А откуда письмо?— поинтересовалась жена.
— В том-то и дело, что письмо весьма важное, за сургучной печатью и довольно большое... Судя по обратному адресу и маркам, оно пришло из Америки...
— Наверное, в Николаевске кто-то ошибся и его заслали к нам,— сказала жена.— Отправь обратно, и там все выяснят...
Меня будто кольнуло в самое сердце, я порывался высказать свою догадку, но не смел нарушить разговор взрослых, пока, наконец, не решился:
— Не надо отсылать это письмо, дядя Гена!.. Это мне написали...
— Не мели вздор!—сурово оборвал меня почтарь.— Тебя никто не спрашивает, сиди и ешь...
— Да нет, дядя Гена!— с упрямством повторил я.— Моя ведь фамилия Мальцев, а не Пупко... Пупко это по отчиму, и зовут меня не Зоря, а Елизар... Если не верите, так спросите маму!
— Постой, постой!— Геннадий Семенович разглядывал меня так, будто видел впервые.— А ты не врешь?
— Честное пионерское!
— А ведь мальчик прав,— неожиданно заявила жена почтаря.— Мне его мать рассказывала о своем первом муже, он пропал без вести... Возможно, это от него... Вскрывай письмо, чего там!
Геннадий Семенович сходил на вторую половину дома и вынес большое белое письмо с малиновой сургучной печатью.
— Подай мне ножницы,— распорядилась жена почтаря.
Она аккуратно срезала край твердого конверта и вынула из него большую, в величину конверта, фотографию.
— Батюшки! Да это же вылитый Зоря!— воскликнула она и, порывисто притянув меня, поцеловала в щеку.— Боже мой! Из самой Америки к нам дошло!
На карточке был снят во весь рост могучего сложения человек в темном, ладно сидевшем на нем костюме, белой рубашке с галстуком, из кармана пиджака торчал краешек носового платка. Он стоял в каком-то саду, среди деревьев и серых валунов, опустив вдоль тела сильные и длинные руки, на правой руке виднелось кольцо. У него было открытое широкоскулое лицо, темные волосы гладко зачесаны назад. Этот человек, улыбавшийся с карточки, казался человеком из другого мира. Не только в Богородске, но и в Николаевске редко встречался кто-то при галстуке, по тогдашним понятиям так одевались лишь богатые нэпманы, чуждые нам по духу. Предметом зависти всех мальчишек была защитного цвета юнгштурмовка с портупеей через плечо и широким ремнем, такую юнгштурмовку носил в Богородске секретарь местной комсомольской ячейки, и все смотрели на него с нескрываемым восхищением. Когда он шел по улице, поскрипывая сапогами, подтянутый, стройный, то походил на командира Красной Армии.
— Смахивает на чистого буржуя,— проговорил после некоторого молчания почтарь, быстро взглядывая то на карточку, то на меня.— Да, сходство несомненное... И теперь уж придется нам это письмо прочитать, раз мы его вскрыли...
Он нацепил на большой с горбинкой нос очки в металлической оправе, повертел в руках лист бумаги, приблизил к глазам, точно принюхиваясь, и хрипловато выдохнул:
— «Добрый день, веселая минута, здравствуй, дорогой мой сыночек Зоря!..»
Жена почтаря всхлипнула, рывком прижала меня к своей груди, а Геннадий Семенович, заметно волнуясь, продолжал читать это загадочное письмо, медленно, точно по складам, боясь упустить хотя бы одно слово. Судя по всему, отец остался неграмотным и диктовал это письмо постороннему человеку, потому что письмо было написано каллиграфическим почерком, на старинный манер, с ятем. Отец рассказывал, что при отступлении его ранили во Владивостоке, оттуда на корабле увезли на Филиппины, где всех русских разоружили, разрешив жить, где они пожелают. Он с земляком Иваном Варфоломеевым выбрал Америку и вот уже живет несколько лет в Сан-Франциско. За это время он переменил несколько профессий, был мойщиком посуды в баре, валил секвойи в калифорнийском лесу, работал на лесопильном заводе, шоферил у какого-то доктора, теперь снова нанялся лесорубом, потому что эта работа хоть и тяжелая, но дает неплохой заработок. Он даже купил машину, копит деньги на домик и собирается жениться. От своего отца, жившего в Хонхолое, он узнал, что моя мать вышла замуж, и теперь у него нет иного выхода, как обзаводиться новой семьей. Он просит мать выслать ему бумагу, из которой было бы ясно, что она сама замужем и ничего не имеет против его женитьбы в Америке.
Письмо это пропало, затерялось, а может быть, мать просто сожгла его, боясь хранить дома, но моя детская память сохранила его со всеми подробностями. Я, например, помню, что отец обещал мне прислать доллары, чтобы я купил себе гитару и учился играть, потому что сам он имеет гитару и берет уроки музыки. Были в письме какие-то жалостливые, трогательные слова, должно быть, добавленные искусным писцом от себя, но все оно дышало печалью и жалобой на то, что каждая птица имеет право свить гнездо и вывести в нем своих птенцов, а вот он, мой отец, обречен на вечное скитание по чужбине, лишен возможности даже посмотреть на родного сыночка. В конце приводились слова полузабытой песни, которую пели у нас в Хонхолое, «заброшен судьбою в чужие края, лишен драгоценной свободы», и на прощанье невыносимо щемяще сквозило: «А годы проходят, все лучшие годы».
Жена почтаря уже ревела навзрыд, а сам я не проронил и слезинки и, слушая письмо, больше всего тревожился о том, как отнесутся к нему мама и отчим
— Давай, браток, распишись, потому что письмо заказное,— распорядился Геннадий Семенович и тут же посоветовал: — И навостряй лыжи в стойбище!
Я быстро собрался, спрятал письмо за пазуху и заскользил по залитому солнцем Амуру к Ухте. Странно, но я оставался бесчувственно глухим ко всем прозвучавшим в нем словам. Теперь у меня был другой отец, человек щедрой доброты, относившийся ко мне как к родному сыну, и это непрошеное письмо вносило сумятицу в мои чувства и точно ставило незримую перегородку между мной и учителем. И еще меня волновало, как примет письмо мать...
Но мать, узнав о письме, как говорится, и бровью не повела, она тоже не проронила ни слезинки. Отчим стал непривычно задумчив и суров, спокойно прочитал матери письмо, посмотрел на нее с некоторой тревогой, словно она должна была сейчас же решить и свою и его судьбу. Но мать лишь покачала головой и сказала:
— Ишь ты, куда его занесло!— Она обернулась к отчиму и ласково улыбнулась ему.— Ну что ж, Юра... Нам нужно сходить в райисполком и взять какую-то бумажку... Пускай Лога женится и живет там, где очутился!
— Все будет так, как ты пожелаешь,— тихо сказал отчим, но было видно, что ему приятно быстрое решение матери.
На другой день письмо из Америки читали председатель и секретарь райисполкома.
— Н-да-а, задачка,— секретарь поскреб затылок и взглянул на своего начальника.— Вы считаете, что в Америке признают нашу бумагу законной?
— А почему нет?— возразил председатель.— Документ он везде документ, печать она везде печать! Валяй оформляй!
Бумагу составили по всем правилам, в ней говорилось, что мать решением Богородского районного суда разведена с пропавшим без вести первым мужем — Логгином Аввакумовичем Мальцевым, и что в настоящее время она состоит в законном браке с гражданином СССР — Пупко Ю. С. и не возражает, чтобы гражданин США Мальцев Л. А. вступил в новый брак. Этот документ был украшен каракулями матери, подписями
отчима, председателя, секретаря райисполкома и скреплен печатью. Письмо послали заказным и ценным, посему почтарь растопил палочку сургуча, и посредине конверта легло клеймо, ничуть не хуже американского...
Видимо, отец остался доволен этой бумагой, потому что вскоре сообщил, что женился, прислал еще одну свою фотографию — он зачем-то держал в руках полураскрытую книгу, хотя мы знали, что он не умеет ни читать, ни писать. Чуть позже отец перевел двадцать долларов на гитару, но мать купила гитару на наши советские деньги, а доллары спрятала, словно предчувствуя, что придут в нашу жизнь черные дни, когда эти доллары нас выручат и мы сможем купить на них в Торгсине целый мешок муки...
Единственным человеком, на которого письмо из Америки не произвело особого впечатления, была Дина Ивановна. Она спокойно выслушала мой рассказ об отце и, неожиданно качнувшись, провела рукой по моей голове. Я густо покраснел, стыдясь, что меня, как маленького, жалеют или в чем-то сострадают мне.
Теперь, на пороге старости, я вспоминаю о той неповторимой поре с отрадной нежностью — моя первая детская влюбленность несла в себе нечто удивительное, потому что мне выпала редкая удача — в раннем возрасте прикоснуться душой к красоте и пройти незримый урок нравственного совершенствования. Я счастлив, что судьба не обошла меня этой земной радостью уже в отрочестве, что я пережил восхищение и преклонение перед женщиной, как перед началом всего прекрасного на земле...
В марте снег стал оседать, буреть, овраг обнажил первые проталины с остатками прошлогодней травы, и над этими темными островками заструилось, заколыхалось призрачное дыхание земли. Весело журчали по улице и овражкам ручьи, они сбегали к реке, разливались широкими заберегами, лед обнажался осколками бутылочного стекла, таяли голубоватые торосы...
В один из таких деньков я шел, беспечный и легкий, перепрыгивая через лужи, торопясь в школу, чтобы доделать очередной номер стенгазеты. И вдруг меня точно кто-то толкнул в грудь, и я остановился — по улице навстречу мне шла Дина Ивановна с каким-то незнакомым человеком в черном дорогом пальто и шляпе. Конечно, это был какой-то приезжий человек, потому что
в Богородске никто не носил шляпу. Конечно, я и раньше не раз видел свою учительницу с другими людьми, но они почему-то не вызывали у меня тревожной подозрительности, какую сразу вызывал этот незнакомец. А может быть, причиной моего нежданного душевного смятения был даже не сам этот чужой человек, а то, как вела себя Дина Ивановна,— она была возбуждена, говорлива и смеялась тем странным смехом, которым когда-то смеялась моя мать, когда за нею гонялся по комнате учитель... Дина Ивановна явно хотела понравиться этому незнакомцу, иначе бы она держалась более скромно и уж не заливалась бы так откровенно, показывая ровные белые зубы. Мне нужно было бы пройти мимо, немного потупившись, как положено ученику, но я ничего не мог поделать с собой и глазел на незнакомца. Он был высок и моложав, по-своему красив, а главное — в нем было что-то нездешнее, начиная от походки, манеры держаться и запаха дорогой папиросы, струившей голубоватый дымок.
— Дина Ивановна, вы уходите?— вдруг вырастая перед учительницей, спросил я.
— А-а, это ты, Зоря!— глаза ее хмельно поблескивали, щеки жег румянец.— Стенгазета? Ах, я совсем забыла! Но ничего! Ты сегодня погуляй, а мы все успеем сделать завтра, хорошо?
Душа моя кричала от боли и обиды, я стоял посредине улицы, потерянный и никому не нужный в этом большом мире с журчащими ручьями, с голубым, в весенних размывах небом, с теплым парным воздухом... Через день я узнал, что новый человек, появившийся в Богородске, был молодым хирургом, назначенным в нашу районную больницу, и его приезд был целым событием в жизни большого села, потому что раньше, чтобы сделать пустячную операцию, нужно было добираться до Николаевска — или два дня на пароходе, или целую неделю санным путем. Хирург сразу прославился, сделав две первые операции аппендицита, и теперь все жаждали, чтобы молодой человек прижился в Богородске, радовались тому, что он чуть ли не с первого дня обратил внимание на красивую молодую учительницу. Значит, могла родиться новая семья, и тогда хирург надолго останется в районной больнице...
Дину Ивановну тоже будто подменили — она стала носить яркие блузки и платья, гуще наводить тени на веках, красить губы. Иногда на уроках она вдруг о чем-
то задумывалась и теряла нить разговора, затем, покраснев, рассеянно окидывала взглядом притихший класс, точно недоумевала, как она здесь очутилась, когда ей нужно быть где-то в ином месте. Она прощала многим невыученные уроки, разные шалости, словно не замечала ничего...
У меня пропала охота быть первым учеником, и Дине Ивановне, похоже, было безразлично, как я отвечаю на уроке, как занимаюсь... К счастью, заканчивался учебный год, мы скоро разъезжались на летние каникулы, и можно было забыть об уроках.
Все в Богородске ждали прихода первого парохода — он появлялся вскоре после того, как проходила шуга. Протяжный гудок повисал над Амуром, поднимал всех на ноги — к берегу бежали стар и мал, собиралась огромная толпа, радостно гомонила. Приход парохода был праздником: село, оторванное на всю зиму от большой земли, заваленное сугробами, не имело в ту пору ни радио, ни телефона и связано было с миром лишь почтой, которая прибывала санным путем. И гудок, разлившийся над гладью Амура, плывший до сопок с черной тайгой, отдавался и в сердце каждого и напоминал жившим в глуши людям, что где-то есть иная жизнь и когда-нибудь они тоже вырвутся в этот большой мир, чтобы свершить что-то необыкновенное или хотя бы насладиться зрелищем больших городов. Стоя на берегу, я тоже томился предчувствием новых перемен в своей жизни, мечтал плыть на этом белом красавце пароходе в неведомые города и земли, о которых лишь грезил в снах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68