Вроде бы отказала она мне своего старика и хотела, чтобы я стала заместо нее жить в ихнем доме. Я и в уме
не держала, чтоб мне на старости лет замуж идти, да и спать с мужиком казалось мне страшнее германской войны. Да и отвыкла я от замужней жизни, да и выйти замуж не напасть, как бы замужем не пропасть. Ведь это еще один хомут на шею, когда свой до смерти надоел и в кровь шею стер... Маркел ветрел меня как родную, руки целовал, просил, чтоб осталась я у него насовсем, и стало мне его жалко. Ему шестьдесят восемь сполнилось, но на вид он ничего еще мужик — упитанный и на любую работу спорый. Поначалу я не торопилась ответ давать, чтоб сильно не загордился и не подумал, что я от непутевой своей жизни к нему на шею кинулась, ронять мне себя не к чему. Так и жили врозь, как бы товарищи али родственники близкие, он на кухне, я в горнице. С неделю я контроль держала, что он за человек, а потом махнула рукой и сказала: ладно, зови гостей, будем меня пропивать! Он с радости чуть с ума не сошел, была бы нужда, на руках начал носить. Пришли родные Маркела—его два братана, жены их и всякая родня понабежала и облили меня горючими слезами, пожалели мою сиротскую долю, а потом выпили, песни запели, как положено на свадьбе. Вот так объявился мне Маркел мужем, а я ему женой, вышло, что жить с мужиком можно глаза не зажмуривши, да ежели к тому же мужик с душой и жалеет тебя... Теперь я в своем доме хозяйка, пеку и жарю, а Маркел корову доит и хозяйство ведет. Держим мы на откорм двух поросят, одного берегу как гостинец для вас, если приедете. Гостинец уже нагулял такой вес, что чуть не с ног меня сшибает, когда я иду его кормить. Кроме коровы, есть еще телка, собака в конуре и кошка, чтоб мыши не дремали... В огороде растет всякая овощ, и мы оба там копаемся, и все растет у нас на грядах: морковь, и брюква, и огурцы, и тыква, не говоря о картошке. В общем, забот полон рот, только успевай поворачиваться, к вечеру так устаем, что с ног валимся... Маркел к любой работе способный — и грабли мастерит для колхоза, и сани может сладить, и телегу, хотя давно на пенсии. Пять ульев держит, и ранетка у нас растет в садике около бани. Нынче насобираем малины и грибов, засолим овощи, чтоб ни в чем не нуждаться. И я, по совести, очень рада я, что моя жизнь так повернулась, что мне не надо порхать по белу свету и искать угол, где голову преклонить, надоела мне такая первобытная жизнь. Может, вы меня осудите, что я сдурела
и на старости лет в невесты выбилась, но зато конец моим мукам, у меня крыша над головой, достаток в доме, тепло и сухо, и не об чем горевать. Приезжайте к нам поскорее, пока мы на своих ногах ходим, никто не знает, сколько нам еще отпущено годов, мы свое время изживаем, так что торопитесь, лучше нас застать в живых, чем в мертвых. Не ждите, пока белые мухи полетят, гостить лучше, когда тепло на дворе и можно на природу полюбоваться. Дорогой племянник, ты спрашивал про тетку Матрену, но она не пишет мне, мы с нею давно в разладе, а кто прав и виноват — сам черт не разберет. Был слух, что весной она побывала в Хонхолое, ездила на восток к сыну, но до меня доехать почему-то у нее сил не хватило. Я ее ни в чем не виню, но и себя в обиду давать тоже не хочется, да и не враг я себе, чтоб плевали мне в душу, а я все терпела... Если приедешь — сам, дорогой племянник, разберешься. А пока остаемся живы и здоровы, чего и вам желаем. Тетя Паша и дядя Маркел...»
Мы всей семьей читали и перечитывали это письмо вслух, дивились поступку тети, которой в ту пору было уже шестьдесят два года, возраст далеко не для невесты, но осуждать ее не посмели. Всю жизнь она стремилась к независимости и, кто ведает, может быть, под старость и обретет ее, почувствует себя, наконец, хозяйкой в доме, будет жить достойно, пользуясь уважением односельчан...
После письма тети стало неловко откладывать поездку в Хонхолой, и мы с женою живо собрались и через неделю уже тряслись в поезде. Мальчиком я раза три ездил с Дальнего Востока в Москву, пересекая почти всю Россию, и память об этих путешествиях до сих пор жива во мне. Путь этот в те годы был долгим, утомительным, но люди терпеливо переносили дорожные неудобства. Плацкартный или общий вагон обживали как дом, за двенадцать суток узнавали друг о друге больше, чем в иной жизни за целые годы. Поезд делал частые остановки, прибывал и отбывал под набатный звон станционного колокола, и не успевали вагоны замедлить ход, как пассажиры срывались с подножек, бежали с гремящими, лязгающими чайниками к кипятильнику, быстро обходили прилавки привокзального базара, заваленные разной снедью. Чего только там не было: и белая рассыпчатая картошка на зеленых капустных листах, и тугие огурцы в мутном рассоле, в бочатах и ведрах, с торчащими метелками укропа и прочей душистой приправы, и оплывшие жиром вареные и жареные куры, и горки белых яиц, и пышные шаньги с творогом, и топленое молоко в кринках, покрытое оранжевой корочкой, и густая сметана, тянувшаяся в подставленную чашку тягучей, густой струей, и комки свежего творога, и кирпичики сала с налипшими крупинками соли... Одни станции славились знаменитыми и дешевыми сортами яблок, которые пассажиры покупали ведрами и мешками, и тогда бродил по вагону без перегородок бражный дух, отдающий вином и медом; другие — ярмарочной пестротой гончарных изделий, там предлагалось на выбор все: от звенящей под щелчком кринки, облитой глазурью, до свистульки в виде раскрашенного петушка; третьи — золотисто-оранжевыми гирляндами лука, ими обвешивались, как монистами, едва проталкивались в вагон, где пахло дымом, теплом русской печки, парным молоком, ржаным и пшеничным хлебом. Накупив всевозможной снеди, пассажиры угощали друг друга, вагон превращался в шумную горницу на колесах, где каждый проявлял радушное хлебосольство и душевную щедрость. Выпив и закусив как следует, запевали песню, а то и пускались в пляс, неуклюже топчась в проходе, выкрикивая звонкие частушки под дробный перестук деревянных ложек или под подзадоривающие лады гармонии... В те памятные года ближайшие к станции деревни выбрасывали к поезду все, что имели, и за ту добротную и вкусную еду брали умеренную цену. С годами прилавки опустели, за ними лишь на больших станциях торчали одинокие фигуры, да и выбора никакого не было — вареная картошка, иногда молоко или огурцы. Сейчас работники ресторана в белых халатах разносили по вагонам казенную пищу, черствые котлеты или сосиски, а в пристанционных буфетах предлагали бочковое пиво и лежалые бутерброды с засохшими корочками сыра. Правда, в то лето, когда мы с женой ехали в мое родное село, иногда возникали, как оазисы в пустыне, редкие станции, вроде станции Зима, где вынесли к поезду вареную картошку на капустных листах, творог и даже куски сала. Конечно, и на той станции все исчезло, потому что в последнее десятилетие будто прокатился по стране опустошительный ураган и все прилавки опустели.
В Боготол, где жила тетя Мотя, поезд пришел ночью, и едва успели мы спрыгнуть с подножки на хрустящую гальку перрона, как показалась тетя Мотя в сопровождении четырех старух бобылок, шумных, явно под хмельком. Мы обнялись и расцеловались с тетей Мотей, от которой тоже попахивало винцом, и я шутливо поинтересовался:
— С какой это вы радости загуляли в такой час?
— А сустречи! Сустречи! — загомонили и по-детски захихикали старушки.— Хватили по рюмашечке, чтоб, значит, не простудиться и не кашлять! Ха-ха! Хи-хи!
— Сейчас и с вами тяпнем, поздравим с прибытием!— посмеиваясь, сказала тетя Мотя.— Где ваши вещи-то?
— Да я же сообщил в телеграмме, что мы будем у тебя проездом...
— Выходит, вы не сойдете с поезда?— обидчиво вскинулась тетя.— А я всю избушку свою вымыла, выскребла голиком и ножом, подружки вон помогли... И канку зажарила, и самогонки сварила, все чин- чином!
— Я же не пью, тетя, ты знаешь...
— Ну так мы за тебя выпьем и песни проорем! Чего горевать!.. Нынче ее, окаянную, пьют и с горя и с веселья, а мы по-людски опрокинем, не так, чтобы ни папы ни мамы не признавать...
Тетя была в черной плисовой жакетке, в кирзовых сапогах, в наброшенной на плечи серой пуховой шали, лицо ее розово лоснилось, глаза пьяно поблескивали, полные губы то расплывались в улыбке, то кривились от плохо скрываемой досады. Она была искренне огорчена моим отказом, но уже ничего изменить было нельзя в Улан-Удэ заказали номер в гостинице, тетя Паша ждала нас в назначенный день, и я предложил: тетя Мотя оставит хозяйство на догляд соседей, приедет к сестре и мы вместе погостим в родном селе.
— Да не в ладах я с Паной...
— Вы что, не переписываетесь?
— А чего писать, если все пошло вкривь и вкось? Письма шлют, когда душа просит, а ежели она молчит, зачем зря ее тревожить?..
Я стал ее уговаривать помириться с сестрой, тем более и предлог подходящий — приезд племянника. Была бы хоть подходящая причина для разлада, а то ведь просто накопили мусор мелких обид и не хватает духа выкинуть его вон.
— Ну что ж, можно попробовать.— Тетя строго сощурилась.— Испытаю еще раз судьбу... В крайности, если услышу какую напраслину, то стерплю ради тебя...
Тут жена словно почувствовала нужный момент, раскрыла сумку, вынула два отреза на платье и протянула тете Моте, та повеселела, оживилась, и я сказал, что она еще моложава и хорошо выглядит.
— А я лицо мылом помыла и покрасивела сразу!
— В пору хоть замуж тебя выдавай!
— Сосватаешь за справного мужика — пойду!.. У меня покуда все зубы целые!
Старухи давились хмельным смешком, дергали меня за рукав, намереваясь спросить о чем-то, кто-то тянулся к жене, чтобы разглядеть ее получше в полумгле, размытой блеклыми фонарями, но тут раздался свисток, поезд дрогнул, и все стали лихорадочно подсаживать нас на подножки... Тетя шла крупным размашистым шагом вдоль поскрипывавшего вагона и выкрикивала сквозь нарастающий гул:
— Так и быть — приеду!.. Ждите — не нынче завтра!.. Голому собраться — только подпоясаться... Вон попрошу подружек присмотреть за моей халупой — и ветер мне в зад!.. Если бы не канки! Ну, индюшки я говорю! О них моя печаль — за ними добрый догляд нужен. Да ладно, небось не подохнут! И поросенок изревется без меня, как дите без титьки... Ну, поклон там передавай... По-о-кло-о-он... го-во-рю!
В Ул-ан-Удэ мы долго не задержались, потому что на другой день утром уже постучался в наш номер шофер из Хонхолоя.
— Звать Евсеем, по батьке Евстафьевич!— представился он, крепко пожимая нам руки.— Велено, значит, доставить вас в районный центр...
Он был уроженцем Хонхолоя, мы появились на свет божий в одно и то же смутное время, но земляк выглядел солиднее: покрупнее, кряжистый, широкий в плечах, руки у него были хваткие, жилистые, ступал он грузно, походкой сильного и уверенного в себе человека. Посидев для приличия на краешке стула, он вдруг, ни слова не говоря, подхватил два наших чемодана и пинком сапога распахнул дверь номера...
Едва мы выехали за город, как посыпал моросящий дождик, шоссе мокро заблестело, разлились мутные лужи, но даже через кисею дождя все радовало и ласкало взгляд: плыли мимо холмистые увалы в раз
ноцветье угасавшего лета, бежала справа кипучая Селенга, а потом будто притомилась и свернула в сторону. Показалось первое семейское село Тарбагатай, то самое, что было воспето Некрасовым в поэме о русских женщинах, и жена дивилась избам-пятистенкам с высокими, не дотянуться рукой, окнами, расписными наличниками, резными козырьками ворот; синие и зеленые и оранжевые птицы, нарисованные на ставнях, казалось, опустились на них, чтобы передохнуть, а затем лететь дальше, в диковинные жаркие страны. Избы были чистые, точно вчера их вымыли снаружи и продрали голиками с песочком. На задах усадеб высились колодезные журавли, они странно сочетались с крестами телевизионных антенн над крышами, и с белизной раскидистых берез, и потревоженными птицами, беспокойно чертившими ненастное небо. Это чем-то напоминало модернистскую картину, виденную нами год тому назад в Париже в Музее современного искусства...
«Интересно, какими глазами поглядел бы на эти антенны дед, если бы вернуть его к теперешней жизни?— невольно подумалось мне.— Что бы сказал он, знавший лучину вместо электричества, соху вместо трактора? Или его больше удивили бы мы сами, потому что, несмотря на все блага цивилизации, вряд ли в чем-то стали лучше и нравственнее людей прошлого времени».
За Тарбагатаем дорога пошла в гору, и скоро мы очутились на крутом перевале, стиснутом гористыми и лесистыми склонами. Там среди грузовых и легковых машин собрались небольшие кучки людей, один изрядно захмелевший человек размахивал пустой бутылкой.
— На энтом месте все обязаны маненько выпить,— притормаживая машину, сказал Евсей Евстафьевич...— Такой, выходит, обычай. Завели его буряты, и с тех пор пошло — была бы, как говорится, законная причина, а выпить охотники всегда найдутся...
Ему самому, видать, была дана на этот счет строгая инструкция, чтобы он не вздумал брать в дорогу вина, и теперь он с тоскливой завистью поглядывал на подгулявших веселых путников. Мы вылезли из машины, чтобы размяться и дать отдохнуть водителю, с любопытством наблюдая этот невесть кем установленный неписаный ритуал. Пассажиры и водители открывали бутылки водки или вина, сливали немного на землю, затем разливали спиртное в пластмассовые стаканчики, припасенные, видно, заранее, пили, закусывали головкой лука или бутербродом, иные отхлебывали вино прямо из горлышка бутылки, передавая ее по кругу, как Трубку мира; пустые бутылки разбивали вдребезги о ствол ближайшего дерева. На склоне стояли березки с черными царапинами и рваными ранами на атласно- белой коре, а на земле остро блестели осколки битой посудины. На старой искривленной березе, в корявых сучьях и грибных наплывах, трепыхались на легком ветерке разноцветные ленточки и тряпочки, так с незапамятных времен пытались умилостивить злого духа. Буряты соблюдали этот ритуал, но сейчас это выродилось в дикую привычку, в узаконенный повод напиться на перевале и пассажирам и водителям, словно за этой высотой в низинном распадке уже никто не будет с них спрашивать за дорожные нарушения и опасные для жизни аварии. Взбодрившись выпивкой, они покидали перевал, оставляя позади покалеченные молодые деревья и поляны, полные битого стекла. «А ведь когда-то здесь могли проходить мои предки,— подумал я.— Прокладывая первыми путь через горы, они не знали ни водки, ни табака. Неужели они, будучи неграмотными и во многом темными, были духовно богаче нынешнего поколения, что следует чуждому для него ритуалу? Или слишком бедны мы традициями? Не потому ли люди ищут любой предлог, чтобы хоть на диковатый манер украсить свою жизнь?..»
В мухор-шибирском райкоме вышел нам навстречу высокий, могучего сложения человек — широколицый, скуластый, смуглый, с угольно-черными бровями. По семейскому обычаю он радушно приветствовал нас, обнял, пожал руки. Григорий Михайлович секретарствовал всего один год, придя в райком с поста председателя колхоза в Новом Загане, где жила моя тетя. Знакомясь, Григорий Михайлович не преминул заметить, что он хорошо знает и Прасковью Аввакумовну, и Маркела Аввакумовича, бывал у них в гостях, немало наслышан и обо мне — тетушка моя на язык живая, и глаз у нее острый. На мою нетерпеливую просьбу — как бы поскорее добраться до Нового Загана — секретарь усмехнулся и покачал головой.
— Никак невозможно!— Он рассмеялся, кинул на плечи кожанку, сдернутую со спинки стула.— Гость не гвоздь, чтобы на него шляпу вешать, он требует особого обхождения и хлебосольства... Так уж повелось у нас,
семейских, исстари... Так что милости прошу посидеть с нами за столом, не побрезговать угощением...
Мы пошли с секретарем в чайную, где в отдельной комнате, отгороженной от общего зала дощатой перегородкой, уже был накрыт стол, уставленный закусками и бутылками вина. Из кухни вынесли на широком подносе ароматные пельмени, крупные, каждый величиной с детскую ладонь. Эти пельмени называют здесь странным словом «позы», они давно стали неким фирменным забайкальским угощением, без которого не обходятся даже на правительственных приемах...
Застолье было какое-то домашнее, и, что особенно было нам приятно, вместе со всеми восседал и наш водитель Евсей Евстафьевич. В последние годы мне не раз приходилось испытывать неловкость и стыд, когда хозяева района не находили нужным пригласить за общий стол шофера своей служебной машины, его, как правило, кормили на кухне, а случалось, и вообще забывали покормить. Было странным, что семейские не ставили этой незримой перегородки, были доступны и просты в общении...
За полночь выпили «посошок» перед дорогой, и Григорий Михайлович скомандовал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
не держала, чтоб мне на старости лет замуж идти, да и спать с мужиком казалось мне страшнее германской войны. Да и отвыкла я от замужней жизни, да и выйти замуж не напасть, как бы замужем не пропасть. Ведь это еще один хомут на шею, когда свой до смерти надоел и в кровь шею стер... Маркел ветрел меня как родную, руки целовал, просил, чтоб осталась я у него насовсем, и стало мне его жалко. Ему шестьдесят восемь сполнилось, но на вид он ничего еще мужик — упитанный и на любую работу спорый. Поначалу я не торопилась ответ давать, чтоб сильно не загордился и не подумал, что я от непутевой своей жизни к нему на шею кинулась, ронять мне себя не к чему. Так и жили врозь, как бы товарищи али родственники близкие, он на кухне, я в горнице. С неделю я контроль держала, что он за человек, а потом махнула рукой и сказала: ладно, зови гостей, будем меня пропивать! Он с радости чуть с ума не сошел, была бы нужда, на руках начал носить. Пришли родные Маркела—его два братана, жены их и всякая родня понабежала и облили меня горючими слезами, пожалели мою сиротскую долю, а потом выпили, песни запели, как положено на свадьбе. Вот так объявился мне Маркел мужем, а я ему женой, вышло, что жить с мужиком можно глаза не зажмуривши, да ежели к тому же мужик с душой и жалеет тебя... Теперь я в своем доме хозяйка, пеку и жарю, а Маркел корову доит и хозяйство ведет. Держим мы на откорм двух поросят, одного берегу как гостинец для вас, если приедете. Гостинец уже нагулял такой вес, что чуть не с ног меня сшибает, когда я иду его кормить. Кроме коровы, есть еще телка, собака в конуре и кошка, чтоб мыши не дремали... В огороде растет всякая овощ, и мы оба там копаемся, и все растет у нас на грядах: морковь, и брюква, и огурцы, и тыква, не говоря о картошке. В общем, забот полон рот, только успевай поворачиваться, к вечеру так устаем, что с ног валимся... Маркел к любой работе способный — и грабли мастерит для колхоза, и сани может сладить, и телегу, хотя давно на пенсии. Пять ульев держит, и ранетка у нас растет в садике около бани. Нынче насобираем малины и грибов, засолим овощи, чтоб ни в чем не нуждаться. И я, по совести, очень рада я, что моя жизнь так повернулась, что мне не надо порхать по белу свету и искать угол, где голову преклонить, надоела мне такая первобытная жизнь. Может, вы меня осудите, что я сдурела
и на старости лет в невесты выбилась, но зато конец моим мукам, у меня крыша над головой, достаток в доме, тепло и сухо, и не об чем горевать. Приезжайте к нам поскорее, пока мы на своих ногах ходим, никто не знает, сколько нам еще отпущено годов, мы свое время изживаем, так что торопитесь, лучше нас застать в живых, чем в мертвых. Не ждите, пока белые мухи полетят, гостить лучше, когда тепло на дворе и можно на природу полюбоваться. Дорогой племянник, ты спрашивал про тетку Матрену, но она не пишет мне, мы с нею давно в разладе, а кто прав и виноват — сам черт не разберет. Был слух, что весной она побывала в Хонхолое, ездила на восток к сыну, но до меня доехать почему-то у нее сил не хватило. Я ее ни в чем не виню, но и себя в обиду давать тоже не хочется, да и не враг я себе, чтоб плевали мне в душу, а я все терпела... Если приедешь — сам, дорогой племянник, разберешься. А пока остаемся живы и здоровы, чего и вам желаем. Тетя Паша и дядя Маркел...»
Мы всей семьей читали и перечитывали это письмо вслух, дивились поступку тети, которой в ту пору было уже шестьдесят два года, возраст далеко не для невесты, но осуждать ее не посмели. Всю жизнь она стремилась к независимости и, кто ведает, может быть, под старость и обретет ее, почувствует себя, наконец, хозяйкой в доме, будет жить достойно, пользуясь уважением односельчан...
После письма тети стало неловко откладывать поездку в Хонхолой, и мы с женою живо собрались и через неделю уже тряслись в поезде. Мальчиком я раза три ездил с Дальнего Востока в Москву, пересекая почти всю Россию, и память об этих путешествиях до сих пор жива во мне. Путь этот в те годы был долгим, утомительным, но люди терпеливо переносили дорожные неудобства. Плацкартный или общий вагон обживали как дом, за двенадцать суток узнавали друг о друге больше, чем в иной жизни за целые годы. Поезд делал частые остановки, прибывал и отбывал под набатный звон станционного колокола, и не успевали вагоны замедлить ход, как пассажиры срывались с подножек, бежали с гремящими, лязгающими чайниками к кипятильнику, быстро обходили прилавки привокзального базара, заваленные разной снедью. Чего только там не было: и белая рассыпчатая картошка на зеленых капустных листах, и тугие огурцы в мутном рассоле, в бочатах и ведрах, с торчащими метелками укропа и прочей душистой приправы, и оплывшие жиром вареные и жареные куры, и горки белых яиц, и пышные шаньги с творогом, и топленое молоко в кринках, покрытое оранжевой корочкой, и густая сметана, тянувшаяся в подставленную чашку тягучей, густой струей, и комки свежего творога, и кирпичики сала с налипшими крупинками соли... Одни станции славились знаменитыми и дешевыми сортами яблок, которые пассажиры покупали ведрами и мешками, и тогда бродил по вагону без перегородок бражный дух, отдающий вином и медом; другие — ярмарочной пестротой гончарных изделий, там предлагалось на выбор все: от звенящей под щелчком кринки, облитой глазурью, до свистульки в виде раскрашенного петушка; третьи — золотисто-оранжевыми гирляндами лука, ими обвешивались, как монистами, едва проталкивались в вагон, где пахло дымом, теплом русской печки, парным молоком, ржаным и пшеничным хлебом. Накупив всевозможной снеди, пассажиры угощали друг друга, вагон превращался в шумную горницу на колесах, где каждый проявлял радушное хлебосольство и душевную щедрость. Выпив и закусив как следует, запевали песню, а то и пускались в пляс, неуклюже топчась в проходе, выкрикивая звонкие частушки под дробный перестук деревянных ложек или под подзадоривающие лады гармонии... В те памятные года ближайшие к станции деревни выбрасывали к поезду все, что имели, и за ту добротную и вкусную еду брали умеренную цену. С годами прилавки опустели, за ними лишь на больших станциях торчали одинокие фигуры, да и выбора никакого не было — вареная картошка, иногда молоко или огурцы. Сейчас работники ресторана в белых халатах разносили по вагонам казенную пищу, черствые котлеты или сосиски, а в пристанционных буфетах предлагали бочковое пиво и лежалые бутерброды с засохшими корочками сыра. Правда, в то лето, когда мы с женой ехали в мое родное село, иногда возникали, как оазисы в пустыне, редкие станции, вроде станции Зима, где вынесли к поезду вареную картошку на капустных листах, творог и даже куски сала. Конечно, и на той станции все исчезло, потому что в последнее десятилетие будто прокатился по стране опустошительный ураган и все прилавки опустели.
В Боготол, где жила тетя Мотя, поезд пришел ночью, и едва успели мы спрыгнуть с подножки на хрустящую гальку перрона, как показалась тетя Мотя в сопровождении четырех старух бобылок, шумных, явно под хмельком. Мы обнялись и расцеловались с тетей Мотей, от которой тоже попахивало винцом, и я шутливо поинтересовался:
— С какой это вы радости загуляли в такой час?
— А сустречи! Сустречи! — загомонили и по-детски захихикали старушки.— Хватили по рюмашечке, чтоб, значит, не простудиться и не кашлять! Ха-ха! Хи-хи!
— Сейчас и с вами тяпнем, поздравим с прибытием!— посмеиваясь, сказала тетя Мотя.— Где ваши вещи-то?
— Да я же сообщил в телеграмме, что мы будем у тебя проездом...
— Выходит, вы не сойдете с поезда?— обидчиво вскинулась тетя.— А я всю избушку свою вымыла, выскребла голиком и ножом, подружки вон помогли... И канку зажарила, и самогонки сварила, все чин- чином!
— Я же не пью, тетя, ты знаешь...
— Ну так мы за тебя выпьем и песни проорем! Чего горевать!.. Нынче ее, окаянную, пьют и с горя и с веселья, а мы по-людски опрокинем, не так, чтобы ни папы ни мамы не признавать...
Тетя была в черной плисовой жакетке, в кирзовых сапогах, в наброшенной на плечи серой пуховой шали, лицо ее розово лоснилось, глаза пьяно поблескивали, полные губы то расплывались в улыбке, то кривились от плохо скрываемой досады. Она была искренне огорчена моим отказом, но уже ничего изменить было нельзя в Улан-Удэ заказали номер в гостинице, тетя Паша ждала нас в назначенный день, и я предложил: тетя Мотя оставит хозяйство на догляд соседей, приедет к сестре и мы вместе погостим в родном селе.
— Да не в ладах я с Паной...
— Вы что, не переписываетесь?
— А чего писать, если все пошло вкривь и вкось? Письма шлют, когда душа просит, а ежели она молчит, зачем зря ее тревожить?..
Я стал ее уговаривать помириться с сестрой, тем более и предлог подходящий — приезд племянника. Была бы хоть подходящая причина для разлада, а то ведь просто накопили мусор мелких обид и не хватает духа выкинуть его вон.
— Ну что ж, можно попробовать.— Тетя строго сощурилась.— Испытаю еще раз судьбу... В крайности, если услышу какую напраслину, то стерплю ради тебя...
Тут жена словно почувствовала нужный момент, раскрыла сумку, вынула два отреза на платье и протянула тете Моте, та повеселела, оживилась, и я сказал, что она еще моложава и хорошо выглядит.
— А я лицо мылом помыла и покрасивела сразу!
— В пору хоть замуж тебя выдавай!
— Сосватаешь за справного мужика — пойду!.. У меня покуда все зубы целые!
Старухи давились хмельным смешком, дергали меня за рукав, намереваясь спросить о чем-то, кто-то тянулся к жене, чтобы разглядеть ее получше в полумгле, размытой блеклыми фонарями, но тут раздался свисток, поезд дрогнул, и все стали лихорадочно подсаживать нас на подножки... Тетя шла крупным размашистым шагом вдоль поскрипывавшего вагона и выкрикивала сквозь нарастающий гул:
— Так и быть — приеду!.. Ждите — не нынче завтра!.. Голому собраться — только подпоясаться... Вон попрошу подружек присмотреть за моей халупой — и ветер мне в зад!.. Если бы не канки! Ну, индюшки я говорю! О них моя печаль — за ними добрый догляд нужен. Да ладно, небось не подохнут! И поросенок изревется без меня, как дите без титьки... Ну, поклон там передавай... По-о-кло-о-он... го-во-рю!
В Ул-ан-Удэ мы долго не задержались, потому что на другой день утром уже постучался в наш номер шофер из Хонхолоя.
— Звать Евсеем, по батьке Евстафьевич!— представился он, крепко пожимая нам руки.— Велено, значит, доставить вас в районный центр...
Он был уроженцем Хонхолоя, мы появились на свет божий в одно и то же смутное время, но земляк выглядел солиднее: покрупнее, кряжистый, широкий в плечах, руки у него были хваткие, жилистые, ступал он грузно, походкой сильного и уверенного в себе человека. Посидев для приличия на краешке стула, он вдруг, ни слова не говоря, подхватил два наших чемодана и пинком сапога распахнул дверь номера...
Едва мы выехали за город, как посыпал моросящий дождик, шоссе мокро заблестело, разлились мутные лужи, но даже через кисею дождя все радовало и ласкало взгляд: плыли мимо холмистые увалы в раз
ноцветье угасавшего лета, бежала справа кипучая Селенга, а потом будто притомилась и свернула в сторону. Показалось первое семейское село Тарбагатай, то самое, что было воспето Некрасовым в поэме о русских женщинах, и жена дивилась избам-пятистенкам с высокими, не дотянуться рукой, окнами, расписными наличниками, резными козырьками ворот; синие и зеленые и оранжевые птицы, нарисованные на ставнях, казалось, опустились на них, чтобы передохнуть, а затем лететь дальше, в диковинные жаркие страны. Избы были чистые, точно вчера их вымыли снаружи и продрали голиками с песочком. На задах усадеб высились колодезные журавли, они странно сочетались с крестами телевизионных антенн над крышами, и с белизной раскидистых берез, и потревоженными птицами, беспокойно чертившими ненастное небо. Это чем-то напоминало модернистскую картину, виденную нами год тому назад в Париже в Музее современного искусства...
«Интересно, какими глазами поглядел бы на эти антенны дед, если бы вернуть его к теперешней жизни?— невольно подумалось мне.— Что бы сказал он, знавший лучину вместо электричества, соху вместо трактора? Или его больше удивили бы мы сами, потому что, несмотря на все блага цивилизации, вряд ли в чем-то стали лучше и нравственнее людей прошлого времени».
За Тарбагатаем дорога пошла в гору, и скоро мы очутились на крутом перевале, стиснутом гористыми и лесистыми склонами. Там среди грузовых и легковых машин собрались небольшие кучки людей, один изрядно захмелевший человек размахивал пустой бутылкой.
— На энтом месте все обязаны маненько выпить,— притормаживая машину, сказал Евсей Евстафьевич...— Такой, выходит, обычай. Завели его буряты, и с тех пор пошло — была бы, как говорится, законная причина, а выпить охотники всегда найдутся...
Ему самому, видать, была дана на этот счет строгая инструкция, чтобы он не вздумал брать в дорогу вина, и теперь он с тоскливой завистью поглядывал на подгулявших веселых путников. Мы вылезли из машины, чтобы размяться и дать отдохнуть водителю, с любопытством наблюдая этот невесть кем установленный неписаный ритуал. Пассажиры и водители открывали бутылки водки или вина, сливали немного на землю, затем разливали спиртное в пластмассовые стаканчики, припасенные, видно, заранее, пили, закусывали головкой лука или бутербродом, иные отхлебывали вино прямо из горлышка бутылки, передавая ее по кругу, как Трубку мира; пустые бутылки разбивали вдребезги о ствол ближайшего дерева. На склоне стояли березки с черными царапинами и рваными ранами на атласно- белой коре, а на земле остро блестели осколки битой посудины. На старой искривленной березе, в корявых сучьях и грибных наплывах, трепыхались на легком ветерке разноцветные ленточки и тряпочки, так с незапамятных времен пытались умилостивить злого духа. Буряты соблюдали этот ритуал, но сейчас это выродилось в дикую привычку, в узаконенный повод напиться на перевале и пассажирам и водителям, словно за этой высотой в низинном распадке уже никто не будет с них спрашивать за дорожные нарушения и опасные для жизни аварии. Взбодрившись выпивкой, они покидали перевал, оставляя позади покалеченные молодые деревья и поляны, полные битого стекла. «А ведь когда-то здесь могли проходить мои предки,— подумал я.— Прокладывая первыми путь через горы, они не знали ни водки, ни табака. Неужели они, будучи неграмотными и во многом темными, были духовно богаче нынешнего поколения, что следует чуждому для него ритуалу? Или слишком бедны мы традициями? Не потому ли люди ищут любой предлог, чтобы хоть на диковатый манер украсить свою жизнь?..»
В мухор-шибирском райкоме вышел нам навстречу высокий, могучего сложения человек — широколицый, скуластый, смуглый, с угольно-черными бровями. По семейскому обычаю он радушно приветствовал нас, обнял, пожал руки. Григорий Михайлович секретарствовал всего один год, придя в райком с поста председателя колхоза в Новом Загане, где жила моя тетя. Знакомясь, Григорий Михайлович не преминул заметить, что он хорошо знает и Прасковью Аввакумовну, и Маркела Аввакумовича, бывал у них в гостях, немало наслышан и обо мне — тетушка моя на язык живая, и глаз у нее острый. На мою нетерпеливую просьбу — как бы поскорее добраться до Нового Загана — секретарь усмехнулся и покачал головой.
— Никак невозможно!— Он рассмеялся, кинул на плечи кожанку, сдернутую со спинки стула.— Гость не гвоздь, чтобы на него шляпу вешать, он требует особого обхождения и хлебосольства... Так уж повелось у нас,
семейских, исстари... Так что милости прошу посидеть с нами за столом, не побрезговать угощением...
Мы пошли с секретарем в чайную, где в отдельной комнате, отгороженной от общего зала дощатой перегородкой, уже был накрыт стол, уставленный закусками и бутылками вина. Из кухни вынесли на широком подносе ароматные пельмени, крупные, каждый величиной с детскую ладонь. Эти пельмени называют здесь странным словом «позы», они давно стали неким фирменным забайкальским угощением, без которого не обходятся даже на правительственных приемах...
Застолье было какое-то домашнее, и, что особенно было нам приятно, вместе со всеми восседал и наш водитель Евсей Евстафьевич. В последние годы мне не раз приходилось испытывать неловкость и стыд, когда хозяева района не находили нужным пригласить за общий стол шофера своей служебной машины, его, как правило, кормили на кухне, а случалось, и вообще забывали покормить. Было странным, что семейские не ставили этой незримой перегородки, были доступны и просты в общении...
За полночь выпили «посошок» перед дорогой, и Григорий Михайлович скомандовал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68