В недавние годы поселились тут мамина сестра Ирина и ее муж Моисей Яковлевич Шолоховы. Они прибыли в Маёриху из Владивостока, где Моисей двадцать лет прослужил на царском флоте и прибился сюда по той причине, что тут проживал его родной брат Лукаха. Тот на первое время и приютил их с четырьмя ребятишками, поселив их в глубокой землянке на своей усадьбе. Правда, на краю деревни стоял уже готовый под крышей сруб и ждал только отделки, но в ожидании его и мы с мамой втиснулись в эту земляную нору. Нужно было только даваться диву, как мы в ней все помещались! Тетя Ариша и ее муж спали на топчане, наскоро сбитом из неостру- ганных досок, на матрасе с шуршащим сеном, а все остальные — вповалку на полу на темно-серых потниках.
Случилось так, что уезжали мы от плохой жизни к хорошей, а попали в еще худшую. Время было голодное, мать не могла наняться к богатым людям работать даже за одни харчи, перебивалась, как и ее сестра с мужем, случайной поденщиной, часто мы все ложились спать не поев. Когда тетя, ее муж и моя мать уходили в поисках работы, чтобы добыть на пропитание, мы с сестренкой Аней возились с тремя младшенькими. Мне скоро исполнилось пять с половиной лет, и взрослые сочли, что я могу быть добытчиком: сшили из тряпок сумку, повесили на длинную лямку через плечо, дали в руки палку, чтобы я отбивался от злых собак, и мать, роняя слезы на передник, вывела меня за ворота: «Иди, сынка, проси под окнами куски, иначе помрем мы тут все!» Так я отправился по миру, заранее наученный, как просить милостыню,— встать под окно, постучать палкой по наличнику и тянуть жалостливо и долго: «По-о-дай-те, Хрис-та-а ра-а-ди-и». Я быстро постиг нехитрую науку нищенства, настойчиво и упорно ныл под окнами, пока в черную отдушину, прорубленную сбоку от окна, не просовывалась рука и не бросала мне кусок хлеба. Окна в семейских избах были высоко от земли, до них не мог бы дотянуться и взрослый человек, и я уже знал, что делается это неспроста: по нелепому поверью, если прорубить окна низко и в них заглянет свинья, жди несчастья — или умрет кто-то в доме, или свалится беда на весь род. Семейские блюдут особую чистоту, каждую неделю моются в бане, парятся до изнеможения, потом, придя в избу, моют лицо и руки под рукомойником, полы скребут каждую субботу, посыпая их оранжевым, пережженным в печке речным песком, а в летнюю пору свежей травой. И, пожалуй, нигде на Руси не мыли избы снаружи, как это делали семейские два раза в году — под пасху и в конце лета, перед страдой или после нее. Терли, прочищая голиком или обломком косы каждое бревнышко, чтобы оно светилось и желтело. Любили разрисовывать ставни и наличники диковинными цветами, а бока печек красными петухами, травами и цветами, большими и яркими, как подсолнухи. Я бродил по Маёрихе и двум ближним деревням босиком, но в чисто выстиранной рубашке, перехваченной самотканым разноцветным пояском из ниток, застегнутым сбоку большой булавкой, или, как у нас называли, «пинкой». Захлебывались в злобном лае псы во дворах, я боялся их до дрожи в сердце и обморока, но не мог вернуться домой ни с чем, поэтому вымаливал куски до тех пор, пока не сжалобится чья-то душа, не вытерпит моего нудного слезливого нытья и не одарит меня хлебом. Иногда в отдушину или открытое окно кричали: «Бог подаст!»— и чаще всего это происходило тогда, когда я стоял под окнами у людей, живущих богато, я даже обходил эти дома, чтобы зря не канючить. Зато в праздничный день и у сытых почему-то говорила совесть и они могли отрезать кусок сдобного пирога, и это тоже было наукой, уже добытой нищенским опытом...
Однажды, возвращаясь домой с полной сумкой, оттягивавшей мне плечо, я не сразу заметил кинувшихся мне наперерез трех тощих, зло повизгивающих свиней. Я стал отступать от проулка, из которого они выскочи
ли, пятиться, залез в огромную лужу грязи посредине улицы, завяз в ней чуть ли не по пояс. Но свиньи не оставили меня в покое, гнали дальше, бешено хрюкая, и уже рвали за концы мою сумку. Я закричал от ужаса, страшась, что свиньи вместе с хлебом загрызут и меня. Может быть, они бы и затоптали меня в этой глинистой мутной луже, если бы, откуда ни возьмись, не выскочил мужик с колом в руках и, матюкаясь, не отогнал бы свиней. Я выбрался из лужи мокрый, плачущий, скуля от пережитого страха, но мужик положил мне на плечо теплую руку, сказал несколько ободряющих слов, и я побежал домой...
Дома, как всегда, меня уже поджидали два двоюродных брата и две сестренки, они кидались ко мне, блестя голодными глазами. Ни слова не говоря, вырывали из моих рук сумку, вываливали все куски на стол и жадно принимались есть, смеясь от радости, запивая хлеб водой. Чаще всего они съедали все, что я приносил, слизывали даже крошки со стола, и я, насытившийся хлебом, пока ходил по деревням, с испугом следил за ними. Мне было до слез обидно, если не удавалось припрятать кусок для матери и ей нечего было есть, когда она возвращалась с поденщины.
Я забирался на колени матери, терся головой о ее щеки и тихо, но уверенно утешал ее. То ли те слова на самом деле отпечатались накрепко в моей памяти, то ли мне напомнила о них позже мать, но с этой поры я вижу и знаю всю мою жизнь, ибо я ощущал себя в те минуты главным кормильцем.
— Ты, мама, не плачь, слышишь?—говорил я.— Вот я подрасту, наймусь к богатому дяде в работники, первым делом заработаю себе на лошадь, потом на корову, а уж потом женюсь!..
— Женишься, а где жить будешь?— спрашивала, улыбаясь сквозь слезы, мать.
— Так я же срублю себе дом... Поставлю мужикам ведро водки, и они враз мне дом сделают... А когда я женюсь, ты, мамочка, ничего делать не будешь...
— Как это?—улыбаясь сквозь слезы, спрашивала мать.
— А так,— хвастливо рассуждал я.— Ты будешь спать на печке, там теплее...— тут я придерживал дыхание, стараясь поразить мать картиной будущей ее счастливой жизни.— Утром я, как проснусь, жену локтем в бок: «Вставай, готовь побыстрее блины!» Она их
настряпает, а я подойду к печке, трону тебя за руку и скажу: «Мам, проснись, умывайся, садись за стол... Уже блины готовы!»
— Каждый день так и будешь потчевать блинами?— уже повеселев, пытала мать.
Не любил я поминальных родительских дней, когда по Маёрихе разносили калачи и лепешки, и если кто принимал их, то вечером должен был молиться и поминать души усопших. Дядя Моисей зажигал на божнице тонкие свечи перед иконами, а все мы становились лицом к переднему углу и начинали вышептывать молитвы и креститься. Слова молитвы мы повторяли за взрослыми, и тетя Ириша строго следила за тем, чтобы мы отстаивали поминальные часы как положено. Скоро у меня начинали слипаться глаза, хотелось упасть и тут же, на месте, заснуть глубоким сном, но тетя взбадривала легким подзатыльником, шипя сквозь зубы: «У- у, нехристь! Покарает тебя Господь!» Бога мы, дети, уже боялись, верили, что он все про нас ведает, видит наши хитрости, и от его наказания не уйти, если станешь вести себя лениво на молитве и озоровать. И мы истово кланялись, касаясь лбом пола... Дядя был высокий, бородатый, широкий в плечах, казался мне добрым. Если волновался, то сыпал отборной матерщиной, но больше по привычке, чем со зла. Тетю помню высокой, стройной по-девичьи, смугловатое лицо ее было исклевано оспой, но конопатины, как это ни поразительно, словно подчеркивали яркую красоту. Глаза ее были полны всегда живого блеска, излучали тихий свет. Оно разительно менялось в те минуты, когда тетя Ириша гневалась, конопатины бледнели, глаза широко распахивались, с губ вместе со слюной летели злые слова, и красота исчезала, будто смытая разом, а в чертах появлялось нечто уродливое и отталкивающее. Как многие семейские женщины, она была властной, не считаясь с волей дяди Моисея, принималась кричать, и он, словно пристыженный, затихал, робко моргая ресницами, будто в чем-то провинился перед нею. Я откровенно боялся ее, потому что она щедро раздавала пощечины — и своим детям, и мне, часто без всякой провинности, просто потому что не вовремя подвернулся под ее хлесткую руку. Весной мать наконец нанялась в ближней от Маёрихи деревне Желтоярово в работницы к богатому мужику, получала в месяц два рубля с полтиной, и с этого времени я не просил милостыню.
После Желтоярово мать с артелью мужиков устроилась на лесозаготовки, валила деревья, пилила, а кроме того варила на всю артель и стирала. И я не видел ее неделями. В одно из таких ее долгих отсутствий тетя обошлась со мной непонятно жестоко. Как-то я вместе с взрослыми девками, с младшими братишками и сестренкой Аней отправился на речку купаться. Девки не стеснялись нас, малышей, прыгали голые в воду, я с интересом следил за их мокрыми белыми телами, остро торчащими сосками грудей, хотя и было ощущение, словно смотрю на что-то запретное... Девичий визг, хохот и плеск разом забылись, когда, одеваясь, я не нашел своего тканого пояска. А пока я бегал по кустам тальника и шарил в траве, ища пропажу, Аня успела сбегать к огороду, где работала тетя Ириша, и я увидел, что она перелезает через прясло, выламывая из него длинную хворостину. Поняв грозившую мне опасность, я вихрем промчался мимо тетки. Не успев меня перехватить, она бросилась следом. Я бежал что есть мочи, изредка оглядываясь, боясь, что, если тетя настигнет меня, мне не миновать страшной порки. Меня спас луг, поросший высокими кочками, он расстилался сразу за огородами, и я, нырнув в высокую траву, закружился, запетлял между кочками. Но тетя не отставала от меня, зло кричала, размахивала хворостиной, бежать ей между кочками было тяжелее, чем мне, и я мог теперь опуститься на колени и пробираться вперед ползком. Похоже, тетя вовсе потеряла меня из виду, но вдруг она споткнулась и с криком повалилась ничком. «Видно, подвернула ногу»,— догадался я и, злорадствуя в душе, пополз медленнее, зная, что мне уже никто не угрожает. Как она добралась до дома, не знаю, я сам до сумерек отсиживался на лугу, затем, поплутав, выбрел на окраину Маёрихи, где стоял наш недостроенный дом, забрался в подполье и уснул, сморенный усталостью, на дне глубокой ямы. Утром меня отыскала Аня, принесла мне кусок хлеба и сказала, чтобы я шел домой,— тетя хоть и вывихнула ногу по моей вине, но уже простила меня и тревожится, куда я делся... Когда я появился в землянке, тетя приказала мне подойти к ней — она сидела на постели с перевязанной ногой, я приблизился, ожидая, что она приласкает меня, погладит по голове, но тетя рывком дернула меня за подол рубахи к себе и стала наотмашь хлестать меня по щекам: «Вот тебе, пащенок! Вот тебе!
Будешь знать, как добро терять!» Я взревел от боли, извернулся и укусил ее в руку. Она вскрикнула, выпустила меня, я стремглав юркнул под топчан из неоструганных досок, прижался к самой стене. Тетя приказывала мне выйти, грозила, но я не отзывался, сидел тихо, ровно меня и не было в землянке. Я просидел в укрытии целый день, отказывался есть, а потом уснул в сгустившейся темноте...
Утром неожиданно явилась мама, и на ее голос я выполз из-под кровати, ткнулся в ее колени, безудержно заплакал. Мать гладила меня по голове, вытирала, стряхивала с моих щек слезы и говорила нараспев, печально и ласково:
— Утишь сердце, сынка, утишь... Бог с ним, с этим поясом, эка невидаль... Другой соткем, еще лучше... И на тетю Иришу зла не держи, это она за тебя переживала... Если не быть с вами строгой, то и добра не наживешь... Ну будет тебе, будет...
В следующий свой уход мать словно пожалела меня и не оставила в Маёрихе. Я-то думал, что она спасала меня от новой вспышки жестокости тетки Ириши, а оказалось, что ей просто повезло,— богатей, к которому она нанялась в дальнее село Бирму чуть ли не на полгода, согласился ее взять вместе с мальчишкой. «Прокормится около нас и твой малец,— сказал он.— Там, где шестеро, седьмой не в счет... У тебя на душе будет покойнее, и робить ты будешь лучше...» Помню то рассветное утро, когда мы распростились с теткой и дядей Моисеем, переправились на пароме через Зею и сразу окунулись в росный луг, с густой и дремучей, как лес, травой, я в ней скрывался с головой. Я прыгал от радости, посвистывал, вспугивая птиц, но едва мы миновали березовый лесок и вступили в раздольный луг, как мне вдруг почудилось, что мы заблудились, я заскулил, стал дергать мать за руку, уверяя, что мы идем не той дорогой. «Если бы тут ездили на телегах,— убеждал я,— то шли бы три колеи, а мы идем по тропке, и куда она ведет?» Мать успокаивала, говоря, что тропинка выведет нас на большую дорогу. «Нет, мамочка,— твердил я свое.— Тут одни волки бегают и нас загрызут!» Она брала меня на спину, я держался за ее шею, в руках она тащила еще и тяжелый узел с нашим бельем, но стоило ей присесть передохнуть, как я валился на траву и засыпал. Потом мы снова вышагивали, мать приседала, чтобы я лег ей на горбушку, и шла,
сгибаясь под тяжестью и обливаясь едким потом. Лишь в сумерки мы дотащились до заветной Бирмы. В избе я сполз со спины матери, свалился на пол и словно закачался на зыбкой и дремотной волне...
И еще живет в моей памяти воскресный день, когда я вдруг не обнаружил матери ни в избе, куда я прибежал с улицы, где играл с ребятишками, ни на огороде, где она могла полоть гряды, ни в закопченной баньке, где она обычно устраивала стирку, и понял, что мать ушла на гулянку в березовый лесок, где по воскресным дням собирались и водили хороводы парни и девки. Ревнивое чувство обожгло меня, точно мать предала меня. Я долго кружил по леску, испятнанному живыми, дрожащими тенями от листвы, и нежданно наткнулся на мать. Она сидела на краю заросшей травой канавы в нарядном сарафане и, запрокидывая голову, смеялась, показывая белые зубы. Я чуть не потерял сознание, увидав рядом с матерью высокого парня в начищенных до блеска сапогах, яркой оранжевой рубахе, он что-то говорил ей такое, от чего она заливалась счастливым смехом. Он держал в руке прутик и похлестывал по туго натянутому голенищу сапога, иногда склонялся к матери, что-то нашептывая на ухо, а она отстранялась и затеняла ладонью глаза от солнца. Я стоял, задохнувшись от обиды и боли, скрытый кустами, не зная, на что мне решиться,— крикнуть что есть силы, чтобы напугать мать, или встать прямо перед нею, чтобы ей стало стыдно, что она бросила меня и ушла в лесок ради чужого парня. И мать, точно почувствовав, обернулась, увидела меня, и лицо ее вспыхнуло. «Ты зачем здесь?»— спросила она и посмотрела на меня так, будто я был каким-то посторонним парнишкой. «Ма-а-ам, пой-де-о-ом!— затянул я.— Чего ты тут?» «Не твоего ума дело!— резко оборвала меня мать.— Ступай домой и жди, когда я вернусь!» Голос матери был сух и строг, и я подчинился ее приказанию и тихо поплелся прочь из леска, хотя все в душе моей бунтовало. Я жгуче ненавидел того парня, красовавшегося рядом с матерью, и чувствовал себя несчастным, как будто остался круглой сиротой. Я шел по дороге, глотая слезы, травил себя горькой мыслью о своем одиночестве, впервые поверив, что есть в этом мире сила, способная отнять у меня мать... Впрочем, она скоро пришла с гулянья, ни словом не попрекнула меня, ходила по дому спокойная, по лицу ее было видно, что она то ли жалеет о чем-то, то ли
осуждает кого-то. Наморщив лоб, она сжала губы, работала молча и споро, подавая на стол или прибирая в избе. С того памятного дня она больше не ходила в лесок, то ли из жалости ко мне, то ли потому, что отказывалась ради меня от чего-то, что ей еще сулила жизнь... Миновало лето, и напомнила о себе тетя Ириша из Маёрихи. Она наказала с кем-то, чтобы сестра немедленно бросала работу и приходила в Маёриху, и мать не посмела ослушаться «няньку», как она обычно называла сестру. Это слово сохранилось со времени детства, когда Ириша водилась с нею и нянчилась...
То, что нас ожидало в Маёрихе, оглушило и мать, и меня — оказалось, тетя Ириша подыскала за это время вдовца и хотела, чтобы мать пошла за него замуж. Мать поначалу наотрез отказалась выходить за Евсея, или, как звали его по-уличному, Осейку, когда услышала про его большую семью — сынишку от умершей жены, сестру, старую деву, вечно болеющего свекора и, главное, известную всей деревне его мать, свирепую нравом старообрядку, славившуюся своей злобой и отменной руганью. Сам Осейка вроде бы был смирным и покладистым и не ленивым, но зачем нужно было впрягаться матери в ту же упряжку с непосильной поклажей, которую она тянула в Хонхолое в семье бабки Ульяны? Я кричал и бесновался, но для властолюбивой тети Ириши и мамин отказ, и мое детское упрямство ничего не значили, она верила, что, выдав сестру замуж, осчастливит ее на всю жизнь. Ей важно было сломить волю сестры, чего она в конце концов и добилась, изнурив мать попреками и угрозами: «Не послушаешься, не сделаешь по-моему, я тебе больше не родня!»
Свадьбу не играли, не на что было, обошлись шумным застольем, мы с матерью перешли жить в избу Осейки, и теперь мать спала с ним на кровати, а я с Сыном Осейки, моим ровесником, на полу, отравленный неубывающей враждой и неприязнью к этому чужому человеку, забравшему себе мать и лишившему меня ее тепла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Случилось так, что уезжали мы от плохой жизни к хорошей, а попали в еще худшую. Время было голодное, мать не могла наняться к богатым людям работать даже за одни харчи, перебивалась, как и ее сестра с мужем, случайной поденщиной, часто мы все ложились спать не поев. Когда тетя, ее муж и моя мать уходили в поисках работы, чтобы добыть на пропитание, мы с сестренкой Аней возились с тремя младшенькими. Мне скоро исполнилось пять с половиной лет, и взрослые сочли, что я могу быть добытчиком: сшили из тряпок сумку, повесили на длинную лямку через плечо, дали в руки палку, чтобы я отбивался от злых собак, и мать, роняя слезы на передник, вывела меня за ворота: «Иди, сынка, проси под окнами куски, иначе помрем мы тут все!» Так я отправился по миру, заранее наученный, как просить милостыню,— встать под окно, постучать палкой по наличнику и тянуть жалостливо и долго: «По-о-дай-те, Хрис-та-а ра-а-ди-и». Я быстро постиг нехитрую науку нищенства, настойчиво и упорно ныл под окнами, пока в черную отдушину, прорубленную сбоку от окна, не просовывалась рука и не бросала мне кусок хлеба. Окна в семейских избах были высоко от земли, до них не мог бы дотянуться и взрослый человек, и я уже знал, что делается это неспроста: по нелепому поверью, если прорубить окна низко и в них заглянет свинья, жди несчастья — или умрет кто-то в доме, или свалится беда на весь род. Семейские блюдут особую чистоту, каждую неделю моются в бане, парятся до изнеможения, потом, придя в избу, моют лицо и руки под рукомойником, полы скребут каждую субботу, посыпая их оранжевым, пережженным в печке речным песком, а в летнюю пору свежей травой. И, пожалуй, нигде на Руси не мыли избы снаружи, как это делали семейские два раза в году — под пасху и в конце лета, перед страдой или после нее. Терли, прочищая голиком или обломком косы каждое бревнышко, чтобы оно светилось и желтело. Любили разрисовывать ставни и наличники диковинными цветами, а бока печек красными петухами, травами и цветами, большими и яркими, как подсолнухи. Я бродил по Маёрихе и двум ближним деревням босиком, но в чисто выстиранной рубашке, перехваченной самотканым разноцветным пояском из ниток, застегнутым сбоку большой булавкой, или, как у нас называли, «пинкой». Захлебывались в злобном лае псы во дворах, я боялся их до дрожи в сердце и обморока, но не мог вернуться домой ни с чем, поэтому вымаливал куски до тех пор, пока не сжалобится чья-то душа, не вытерпит моего нудного слезливого нытья и не одарит меня хлебом. Иногда в отдушину или открытое окно кричали: «Бог подаст!»— и чаще всего это происходило тогда, когда я стоял под окнами у людей, живущих богато, я даже обходил эти дома, чтобы зря не канючить. Зато в праздничный день и у сытых почему-то говорила совесть и они могли отрезать кусок сдобного пирога, и это тоже было наукой, уже добытой нищенским опытом...
Однажды, возвращаясь домой с полной сумкой, оттягивавшей мне плечо, я не сразу заметил кинувшихся мне наперерез трех тощих, зло повизгивающих свиней. Я стал отступать от проулка, из которого они выскочи
ли, пятиться, залез в огромную лужу грязи посредине улицы, завяз в ней чуть ли не по пояс. Но свиньи не оставили меня в покое, гнали дальше, бешено хрюкая, и уже рвали за концы мою сумку. Я закричал от ужаса, страшась, что свиньи вместе с хлебом загрызут и меня. Может быть, они бы и затоптали меня в этой глинистой мутной луже, если бы, откуда ни возьмись, не выскочил мужик с колом в руках и, матюкаясь, не отогнал бы свиней. Я выбрался из лужи мокрый, плачущий, скуля от пережитого страха, но мужик положил мне на плечо теплую руку, сказал несколько ободряющих слов, и я побежал домой...
Дома, как всегда, меня уже поджидали два двоюродных брата и две сестренки, они кидались ко мне, блестя голодными глазами. Ни слова не говоря, вырывали из моих рук сумку, вываливали все куски на стол и жадно принимались есть, смеясь от радости, запивая хлеб водой. Чаще всего они съедали все, что я приносил, слизывали даже крошки со стола, и я, насытившийся хлебом, пока ходил по деревням, с испугом следил за ними. Мне было до слез обидно, если не удавалось припрятать кусок для матери и ей нечего было есть, когда она возвращалась с поденщины.
Я забирался на колени матери, терся головой о ее щеки и тихо, но уверенно утешал ее. То ли те слова на самом деле отпечатались накрепко в моей памяти, то ли мне напомнила о них позже мать, но с этой поры я вижу и знаю всю мою жизнь, ибо я ощущал себя в те минуты главным кормильцем.
— Ты, мама, не плачь, слышишь?—говорил я.— Вот я подрасту, наймусь к богатому дяде в работники, первым делом заработаю себе на лошадь, потом на корову, а уж потом женюсь!..
— Женишься, а где жить будешь?— спрашивала, улыбаясь сквозь слезы, мать.
— Так я же срублю себе дом... Поставлю мужикам ведро водки, и они враз мне дом сделают... А когда я женюсь, ты, мамочка, ничего делать не будешь...
— Как это?—улыбаясь сквозь слезы, спрашивала мать.
— А так,— хвастливо рассуждал я.— Ты будешь спать на печке, там теплее...— тут я придерживал дыхание, стараясь поразить мать картиной будущей ее счастливой жизни.— Утром я, как проснусь, жену локтем в бок: «Вставай, готовь побыстрее блины!» Она их
настряпает, а я подойду к печке, трону тебя за руку и скажу: «Мам, проснись, умывайся, садись за стол... Уже блины готовы!»
— Каждый день так и будешь потчевать блинами?— уже повеселев, пытала мать.
Не любил я поминальных родительских дней, когда по Маёрихе разносили калачи и лепешки, и если кто принимал их, то вечером должен был молиться и поминать души усопших. Дядя Моисей зажигал на божнице тонкие свечи перед иконами, а все мы становились лицом к переднему углу и начинали вышептывать молитвы и креститься. Слова молитвы мы повторяли за взрослыми, и тетя Ириша строго следила за тем, чтобы мы отстаивали поминальные часы как положено. Скоро у меня начинали слипаться глаза, хотелось упасть и тут же, на месте, заснуть глубоким сном, но тетя взбадривала легким подзатыльником, шипя сквозь зубы: «У- у, нехристь! Покарает тебя Господь!» Бога мы, дети, уже боялись, верили, что он все про нас ведает, видит наши хитрости, и от его наказания не уйти, если станешь вести себя лениво на молитве и озоровать. И мы истово кланялись, касаясь лбом пола... Дядя был высокий, бородатый, широкий в плечах, казался мне добрым. Если волновался, то сыпал отборной матерщиной, но больше по привычке, чем со зла. Тетю помню высокой, стройной по-девичьи, смугловатое лицо ее было исклевано оспой, но конопатины, как это ни поразительно, словно подчеркивали яркую красоту. Глаза ее были полны всегда живого блеска, излучали тихий свет. Оно разительно менялось в те минуты, когда тетя Ириша гневалась, конопатины бледнели, глаза широко распахивались, с губ вместе со слюной летели злые слова, и красота исчезала, будто смытая разом, а в чертах появлялось нечто уродливое и отталкивающее. Как многие семейские женщины, она была властной, не считаясь с волей дяди Моисея, принималась кричать, и он, словно пристыженный, затихал, робко моргая ресницами, будто в чем-то провинился перед нею. Я откровенно боялся ее, потому что она щедро раздавала пощечины — и своим детям, и мне, часто без всякой провинности, просто потому что не вовремя подвернулся под ее хлесткую руку. Весной мать наконец нанялась в ближней от Маёрихи деревне Желтоярово в работницы к богатому мужику, получала в месяц два рубля с полтиной, и с этого времени я не просил милостыню.
После Желтоярово мать с артелью мужиков устроилась на лесозаготовки, валила деревья, пилила, а кроме того варила на всю артель и стирала. И я не видел ее неделями. В одно из таких ее долгих отсутствий тетя обошлась со мной непонятно жестоко. Как-то я вместе с взрослыми девками, с младшими братишками и сестренкой Аней отправился на речку купаться. Девки не стеснялись нас, малышей, прыгали голые в воду, я с интересом следил за их мокрыми белыми телами, остро торчащими сосками грудей, хотя и было ощущение, словно смотрю на что-то запретное... Девичий визг, хохот и плеск разом забылись, когда, одеваясь, я не нашел своего тканого пояска. А пока я бегал по кустам тальника и шарил в траве, ища пропажу, Аня успела сбегать к огороду, где работала тетя Ириша, и я увидел, что она перелезает через прясло, выламывая из него длинную хворостину. Поняв грозившую мне опасность, я вихрем промчался мимо тетки. Не успев меня перехватить, она бросилась следом. Я бежал что есть мочи, изредка оглядываясь, боясь, что, если тетя настигнет меня, мне не миновать страшной порки. Меня спас луг, поросший высокими кочками, он расстилался сразу за огородами, и я, нырнув в высокую траву, закружился, запетлял между кочками. Но тетя не отставала от меня, зло кричала, размахивала хворостиной, бежать ей между кочками было тяжелее, чем мне, и я мог теперь опуститься на колени и пробираться вперед ползком. Похоже, тетя вовсе потеряла меня из виду, но вдруг она споткнулась и с криком повалилась ничком. «Видно, подвернула ногу»,— догадался я и, злорадствуя в душе, пополз медленнее, зная, что мне уже никто не угрожает. Как она добралась до дома, не знаю, я сам до сумерек отсиживался на лугу, затем, поплутав, выбрел на окраину Маёрихи, где стоял наш недостроенный дом, забрался в подполье и уснул, сморенный усталостью, на дне глубокой ямы. Утром меня отыскала Аня, принесла мне кусок хлеба и сказала, чтобы я шел домой,— тетя хоть и вывихнула ногу по моей вине, но уже простила меня и тревожится, куда я делся... Когда я появился в землянке, тетя приказала мне подойти к ней — она сидела на постели с перевязанной ногой, я приблизился, ожидая, что она приласкает меня, погладит по голове, но тетя рывком дернула меня за подол рубахи к себе и стала наотмашь хлестать меня по щекам: «Вот тебе, пащенок! Вот тебе!
Будешь знать, как добро терять!» Я взревел от боли, извернулся и укусил ее в руку. Она вскрикнула, выпустила меня, я стремглав юркнул под топчан из неоструганных досок, прижался к самой стене. Тетя приказывала мне выйти, грозила, но я не отзывался, сидел тихо, ровно меня и не было в землянке. Я просидел в укрытии целый день, отказывался есть, а потом уснул в сгустившейся темноте...
Утром неожиданно явилась мама, и на ее голос я выполз из-под кровати, ткнулся в ее колени, безудержно заплакал. Мать гладила меня по голове, вытирала, стряхивала с моих щек слезы и говорила нараспев, печально и ласково:
— Утишь сердце, сынка, утишь... Бог с ним, с этим поясом, эка невидаль... Другой соткем, еще лучше... И на тетю Иришу зла не держи, это она за тебя переживала... Если не быть с вами строгой, то и добра не наживешь... Ну будет тебе, будет...
В следующий свой уход мать словно пожалела меня и не оставила в Маёрихе. Я-то думал, что она спасала меня от новой вспышки жестокости тетки Ириши, а оказалось, что ей просто повезло,— богатей, к которому она нанялась в дальнее село Бирму чуть ли не на полгода, согласился ее взять вместе с мальчишкой. «Прокормится около нас и твой малец,— сказал он.— Там, где шестеро, седьмой не в счет... У тебя на душе будет покойнее, и робить ты будешь лучше...» Помню то рассветное утро, когда мы распростились с теткой и дядей Моисеем, переправились на пароме через Зею и сразу окунулись в росный луг, с густой и дремучей, как лес, травой, я в ней скрывался с головой. Я прыгал от радости, посвистывал, вспугивая птиц, но едва мы миновали березовый лесок и вступили в раздольный луг, как мне вдруг почудилось, что мы заблудились, я заскулил, стал дергать мать за руку, уверяя, что мы идем не той дорогой. «Если бы тут ездили на телегах,— убеждал я,— то шли бы три колеи, а мы идем по тропке, и куда она ведет?» Мать успокаивала, говоря, что тропинка выведет нас на большую дорогу. «Нет, мамочка,— твердил я свое.— Тут одни волки бегают и нас загрызут!» Она брала меня на спину, я держался за ее шею, в руках она тащила еще и тяжелый узел с нашим бельем, но стоило ей присесть передохнуть, как я валился на траву и засыпал. Потом мы снова вышагивали, мать приседала, чтобы я лег ей на горбушку, и шла,
сгибаясь под тяжестью и обливаясь едким потом. Лишь в сумерки мы дотащились до заветной Бирмы. В избе я сполз со спины матери, свалился на пол и словно закачался на зыбкой и дремотной волне...
И еще живет в моей памяти воскресный день, когда я вдруг не обнаружил матери ни в избе, куда я прибежал с улицы, где играл с ребятишками, ни на огороде, где она могла полоть гряды, ни в закопченной баньке, где она обычно устраивала стирку, и понял, что мать ушла на гулянку в березовый лесок, где по воскресным дням собирались и водили хороводы парни и девки. Ревнивое чувство обожгло меня, точно мать предала меня. Я долго кружил по леску, испятнанному живыми, дрожащими тенями от листвы, и нежданно наткнулся на мать. Она сидела на краю заросшей травой канавы в нарядном сарафане и, запрокидывая голову, смеялась, показывая белые зубы. Я чуть не потерял сознание, увидав рядом с матерью высокого парня в начищенных до блеска сапогах, яркой оранжевой рубахе, он что-то говорил ей такое, от чего она заливалась счастливым смехом. Он держал в руке прутик и похлестывал по туго натянутому голенищу сапога, иногда склонялся к матери, что-то нашептывая на ухо, а она отстранялась и затеняла ладонью глаза от солнца. Я стоял, задохнувшись от обиды и боли, скрытый кустами, не зная, на что мне решиться,— крикнуть что есть силы, чтобы напугать мать, или встать прямо перед нею, чтобы ей стало стыдно, что она бросила меня и ушла в лесок ради чужого парня. И мать, точно почувствовав, обернулась, увидела меня, и лицо ее вспыхнуло. «Ты зачем здесь?»— спросила она и посмотрела на меня так, будто я был каким-то посторонним парнишкой. «Ма-а-ам, пой-де-о-ом!— затянул я.— Чего ты тут?» «Не твоего ума дело!— резко оборвала меня мать.— Ступай домой и жди, когда я вернусь!» Голос матери был сух и строг, и я подчинился ее приказанию и тихо поплелся прочь из леска, хотя все в душе моей бунтовало. Я жгуче ненавидел того парня, красовавшегося рядом с матерью, и чувствовал себя несчастным, как будто остался круглой сиротой. Я шел по дороге, глотая слезы, травил себя горькой мыслью о своем одиночестве, впервые поверив, что есть в этом мире сила, способная отнять у меня мать... Впрочем, она скоро пришла с гулянья, ни словом не попрекнула меня, ходила по дому спокойная, по лицу ее было видно, что она то ли жалеет о чем-то, то ли
осуждает кого-то. Наморщив лоб, она сжала губы, работала молча и споро, подавая на стол или прибирая в избе. С того памятного дня она больше не ходила в лесок, то ли из жалости ко мне, то ли потому, что отказывалась ради меня от чего-то, что ей еще сулила жизнь... Миновало лето, и напомнила о себе тетя Ириша из Маёрихи. Она наказала с кем-то, чтобы сестра немедленно бросала работу и приходила в Маёриху, и мать не посмела ослушаться «няньку», как она обычно называла сестру. Это слово сохранилось со времени детства, когда Ириша водилась с нею и нянчилась...
То, что нас ожидало в Маёрихе, оглушило и мать, и меня — оказалось, тетя Ириша подыскала за это время вдовца и хотела, чтобы мать пошла за него замуж. Мать поначалу наотрез отказалась выходить за Евсея, или, как звали его по-уличному, Осейку, когда услышала про его большую семью — сынишку от умершей жены, сестру, старую деву, вечно болеющего свекора и, главное, известную всей деревне его мать, свирепую нравом старообрядку, славившуюся своей злобой и отменной руганью. Сам Осейка вроде бы был смирным и покладистым и не ленивым, но зачем нужно было впрягаться матери в ту же упряжку с непосильной поклажей, которую она тянула в Хонхолое в семье бабки Ульяны? Я кричал и бесновался, но для властолюбивой тети Ириши и мамин отказ, и мое детское упрямство ничего не значили, она верила, что, выдав сестру замуж, осчастливит ее на всю жизнь. Ей важно было сломить волю сестры, чего она в конце концов и добилась, изнурив мать попреками и угрозами: «Не послушаешься, не сделаешь по-моему, я тебе больше не родня!»
Свадьбу не играли, не на что было, обошлись шумным застольем, мы с матерью перешли жить в избу Осейки, и теперь мать спала с ним на кровати, а я с Сыном Осейки, моим ровесником, на полу, отравленный неубывающей враждой и неприязнью к этому чужому человеку, забравшему себе мать и лишившему меня ее тепла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68