А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

велено повиноваться наставникам, но не велено слушать и ангела, если не то возвещает. Что за ересь и хула двумя перстами креститься? За что тут жечь и пытать?..» Патриарх помолчал — от такого упрека не отмахнешься ни пустословием, ни окриком, а тем паче ложью. Нужно было немалое лукавство, чтобы отвести от святой церкви такие обвинения. Наморщив восково-светлый лоб, Иоаким отвечал с тихим отводом, боясь неловким словом оттолкнуть овец христовых: «Мы за крест и молитву не жжем и не пытаем, жжем за то, что нас еретиками называют и не повинуются святой церкви, а креститесь, как хотите...» То был явный обман, к коему он прибегнул, дабы не уронить свое пастырское значение и сан, однако, одарив пришельцев надеждой, он тут же отобрал ее в Крестовой.
Когда все стали прощаться, подходить под его благословение, посадский ревнитель попросил патриарха благословить его по-старому двуперстно. Иоаким не поднял руки. Одной этой неуступчивости было довольно, чтобы все поняли, чего стоят слова духовного владыки,— он служил не Богу, а царям.
Теперь у старообрядцев оставалась лишь надежда на собор, к которому готовилась Москва. Готовился к этому событию и Лешуков. Душа его была полна неведением, смятением и страхом. Ведь, как ни крути, а выходило, что он не ведал, как ему молиться, жил точно в чаду. Ничто не утешало: ни дети, послушные, смирные, башковитые, сноровистые, хоть завтра приставляй к любому учению и делу; ни жена, до нее теперь не дотрагивался ночью, хотя и жгли его спину ее набрякшие крепкие груди и знобное дыхание поднимало волосы на затылке. Не до бабы, не до грехов плоти, ежели совсем запутался и не знаешь, в чем истинная вера. И не страх лишиться живота, не надвигавшаяся пустота пугала, а что-то неподвластное воле и разуму, похожее на внезапное просветление, сковывало его тело, вязало умелые, хваткие руки.
С утра, едва позолотились солнцем маковки церквей, люд потек с разных сторон к Кремлю, разномастный московский люд. Кого тут не было: и посадские, и мастеровые всех мастей — калашники, сапожники,
шапошники, пирожники, бражники, рыбные и мясные прасола, житники, колесники, ветошники, богомазы; среди мужицких однорядок резко выделялись монахи в черных рясах, с надвинутыми на глаза клобуками; валила нищая братия, калеки и юроды... «И откуда их столько набралось?— дивился Лешуков, прокладывая плечом путь через толпу и будто плывя навстречу бьющей в лицо волне.— Из каких нор повылазили они на свет божий?» Куда ни бросал он взгляд, всюду видел возбужденных людей, словно они двигались на престольный праздник, так светлы были их лики, так сторожко и торжественно несли они старые иконы, кресты, евангелие. Дойдя до Архангельского собора, стали расставлять налоги, пелены, раскладывали кресты, образа, зажигали свечи, и скоро вся площадь перед собором густо зацвела желтыми их лепестками, трепетавшими на легком ветру.
Патриарх Иоаким, служивший молебен в Успенском соборе, не вышел к народу, страшась, что в него полетят камни, как и в тех священников, которых он на днях послал на площадь говорить против раскола. Князь Хованский опять попытался быть посредником между народом и патриархом, и Иоаким, наотрез отказавшись показаться на паперти, велел выборным старообрядцам, которых назвал раскольниками, идти в Грановитую палату, где он выслушает их вместе с царевной... Софью Хованский постращал, отговаривая являться в Грановитую,— мало ли что может случиться!— но правительница не пожелала выказать трусости перед своими подданными. Она велела патриарху идти в Грановитую не через Красное крыльцо, где он мог открыться разбушевавшейся толпе, а по ризположенной лестнице, и Иоаким повиновался ей. Он только повелел пронести древние греческие книги через Красное крыльцо, чтобы народ видел, что он припас все ответы на их вопросы. А толпа все гудела, требуя выхода патриарха и Софьи. Нарочно потомив толпу, Хованский пропустил во дворец старцев, обещав, что им не сделают никакого зла. Князю поверили. Выборные, войдя в Грановитую палату, так же как на площади, расставили свои налоги и свечи.
На царских тронах сидели Софья и ее тетка Татьяна Михайловна, чуть пониже в креслах восседали царица Наталья Кирилловна, патриарх, архиереи, по правую их сторону — сановники, царедворцы. Выборные
стрельцы, разместившиеся по левую сторону, заметили, что главные места в палате занимали женщины, а не государи.
Лешуков очутился среди выборных стрельцов случайно: Цыклер подозвал его и велел заменить заболевшего стрельца. Лешуков подчинился не без трепета, потому что верил присказке: подальше от царей — голова целей! И вот, волею случая, он оказался среди выборных, желавших исправления веры, и ему было до лихоты не по себе...
Под сводами Грановитой, красно, до ряби в глазах расписанной умелыми богомазами, стояла настороженная тишь, изредка нарушаемая сухим старческим кашлем. Первым подал свой голос патриарх, обратившийся к старцам:
— Зачем пришли в царские палаты и чего требуете от нас?
Поп Никита Добрынин, наиболее думный и рьяный из ревнителей старой веры, усевшись на лавку, сказал: — Мы пришли к царям-государям побить челом об исправлении православной веры, чтобы дали нам свое праведное рассмотрение новыми законодавцами и чтоб церкви жили в мире и соединении...
Патриарх отвечал, что не дело мирян исправлять церковные дела, они должны повиноваться матери-церкви и всем архиереям... Никита не дал ему договорить, крикнул:
— Мы с тобой не о грамматике говорим, а о догматах! Пошто, скажи, архиереи при осенении берут крест в левую руку, а свечу в правую?
Ему попробовал ответить холмогорский епископ Афанасий, но Никита властно отстранил его, желая разговаривать только с патриархом. И тут, не выдержав, поднялась с трона Софья. Пухлое, чуть одутловатое лицо ее пошло пятнами от гнева.
— Тебе ль, Никита, говорить со святым патриархом?— круто обернувшись к бунтарю, она подняла голос.— Помнишь ли, как ты отцу нашему, всему собору принес повинную и клялся великою клятвою вперед о вере не бить челом, а теперь опять за старое принялся?
— Не запираюсь,— отвечал Никита с вызовом.— Тогда я поднес повинную за мечом да за срубом, а на челобитную мою, которую я подал на соборе, никто мне ответа не дал...
— Ну ладно, читай свою челобитную...
Развернули зашелестевшие листы, под сводами
плавал и качался то лазоревый, то алый, то голубой и желтый полумрак. Все мирно слушали до той минуты, пока не коснулись в челобитной грека Арсения и государя Алексея Михайловича, душу которого тот же Арсений и патриарх Никон якобы поколебали в вере. Тут Софья вскочила, крикнула со слезной жалобой в голосе:
— Выходит, если Арсений и Никон еретики, то и отец наш и нынешние цари Иван и Петр еретики!.. Воля ваша! Но ежели мы все еретики, то пойдем из царства вон!.. Довольно чернецам землю и людей мутить!..
Тишина разом рухнула, поднялся шум, многие прослезились вместе с царевной, готовые вымести старцев и выборных из палаты, чтобы не отравить горечью сердце царевны, но сквозь гомон и гвалт прорезались напористые голоса:
— Пора тебе, государыня, давно пора в монастырь!.. Полно царство-то мутить!..
— Здравствовали бы цари-государи, а без вас тут пусто не будет!..
Угроза была явной, но Софью было нелегко взять на испуг. Она заметила, как дрогнули выборные стрельцы, когда она постращала покинуть Москву,— ведь этот намек таил в себе новый бунт. Если Софья соберет дворянское войско, стрельцам не устоять. Она сделала вид, что не расслышала угрозливые голоса старообрядцев, и, сойдя с трона, приблизилась к стрельцам — высокая, дородная, пригожая белым лицом с полудужьями темных бровей. Черные глаза ее лучисто посверкивали, предвещая вспышки гнева, перед которыми мог заробеть любой.
— Неужели вы, верные наши слуги, что хранили покой нашего деда, отца и брата, в единомыслии с этими смутьянами? Пошто попускаете невеждам? Если мы должны быть в таком порабощении, то царям и нам здесь больше жить нельзя — мы пойдем в другие города, возвестим народу о таком непослушании и разорении...
Передний ряд выборных загудел виновато, уверяя правительницу в верности, многозначительно кивали на окна, намекая, что народ, затопивший весь Кремль, ждет справедливого утешения. Вон их сколько — вся
площадь черным-черна, у многих иконы в руках и свечи горят. Не бердышами же их кромсать! Им тоже нужна своя правда, ведь завтра они встанут ото сна и первый взгляд бросят на иконы — как молиться? Как жить дальше?
Однако Софья была глуха к укорам стрельцов, она видела Русь лишь из окна почивальни да бывая на службе в соборе, но твердо веровала — народ, какой бы он ни был, обязан повиноваться государям, не рассуждая, какую веру ему исповедовать.
— Не променяйте нас и все Российское государство на шестерых чернецов,— снова подступая к стрельцам, уже приказывала Софья.— Не дайте в поругание святейшего патриарха и всего священного собора...
Так и не получив ни от кого ответа, старообрядцы дочитали длинную челобитную, угрюмо помолчали и стали расходиться — чего же топтаться попусту, ежели все будто онемели и оглохли и ни до кого не доходит человеческое слово? На площади они еще долго пытались что-то растолковать страждущим услышать царское слово, но, поскольку ничего обнадеживающего не было, пришлось разойтись по домам. И Кремль постепенно опустел.
Софья задержала выборных стрельцов, им вынесли подарки, выставили угощение на славу, они ели, пили, не глядя друг другу в глаза, а захмелев, рвали на груди красные рубахи, клялись верно служить государям и царевне. Но как они ни были пьяны, они не забывали, что им надлежит дать ответ у съезжих изб своим соратникам, и те могут запросто побить камнями неудачливых челобитчиков, а то и посадить на цепь. Однако, осмелев от вина, выборные клятвенно обещали повести за собой всех, кто их сюда прислал.
Лешуков пил вместе со всеми и скоро перестал соображать, где он и что с ним. В таком пребывал тумане, что не помнил, как стрельцы, горланя песню, довезли его на телеге до усадьбы и свалили прямо в грязь. Жена, увидев Лешукова недвижно лежавшим у забора, завыла, думая, что он уж неживой, но он дрыгнул ногой, давая знать, чтоб не голосили по нему, как по покойнику. Она живо сообразила, что делать,— позвала вялых спросонья сыновей, и они втроем кое-как доволокли хозяина к постели. Стянув с мужа сапоги, мокрую рубаху, пропахшую вином, жена завалила его в пуховики. Отослав сыновей спать, она крепко потерла
Лешукову уши, дала выпить взвару, и он понемногу различил, что находится у себя в избе, потянулся к жене и, ткнувшись лобастой головой в ее пышную грудь, заплакал. «Последний я человек... Паскудник,— размазывая мокрядь по лицу, ныл он.— Нету мне ни прощения, ни жизни...» Он плакал, пока не протрезвел немного, не почуял истомное тело жены, и, забыв о своих покаяниях, предался страсти и усладе. И жена не роптала, зная мужнин нрав,— после утехи он будет спать как убитый до утра и с ним не будет больше ни хлопот, ни забот.
Едва засерело в окнах, как Лешуков пришел в себя, хотя голова была чугунно-тяжела и мутна.
— Вовремя тебя свалили у ворот,— шепотно сообщила пришедшая с улицы жена.— Дружков твоих вчера каменьями забросали, хотели в тюрьму бросить, хорошо, ушаты с вином привезли, на каждых десять стрельцов по ушату да серебра кучу, и они остыли и начали вместе гулять... Поди, еще и теперь не опохмелились.
— Как гуляют?— Лешуков сел в кровати, протер кулаками глаза.— Чего-то ты не то плетешь...
— Говорят, запродали твои стрельцы старцев,— досказывала жена.— Кого в темную кинули, кого на цепь, а кому и головы не снести, если ходил в зачинщиках.
— Не может быть, чтоб выборные пошли на то!
— Если люди врут, то и я туда же,— потупясь, повинно отвечала жена.
— Подавай одежу живо!— приказал Лешуков, но жена не двинулась с места.
— Ты, чаем, не оглохла за ночь?— повысил голос Лешуков.— Одежу!
— Не ходи счас к стрельцам!— вдруг запросила жена.— Поваляли в крови и грязи, и хватит... Скажись хворым. Лежи, пока не зазовут!
«Ин можно и так»,— рассудил Лешуков, хотя не в его обычае было прислушиваться к бабе, но сегодня правота была на ее стороне— бунт затихал, а кто и за что будет держать ответ, неизвестно...
Обмотав для пущего правдоподобия голову полотенцем, Лешуков лежал в постели, постанывал, стоило появиться в доме чужому человеку. Вести с улицы приносила жена: стрельцы бражничали без удержу, топя в пьяном угаре свой стыд и позор, а потом понесли Софье повинную, выдали Никиту Добрынина, и тому не мешкая, без суда и разбирательства, тут же отсекли голову; сотоварищей его сослали в ссылку, а дерзких и буйных стрельцов прогнали из Москвы, лишив домашнего добра и изб. Стрельцы не роптали даже тогда, когда порушили их столб славы на Красной площади; они принесли заручные, что впредь не станут вступаться за старую веру; старого князя Хованского схватили сонного в палатке и повезли в Воздвиженское, где его выдачи поджидала сама Софья, поставили на колени вместе с сыном у передних ворот государева двора, и так, стоя в пыли, они выслушали вины, которые читал им входивший в доверие правительницы разрядный думный дьяк Федор Шакловитый. Хованские, повязанные и обреченные, прерывали чтение дьяка, не признавая умышленную на них вину, просили царевну об очных ставках, уповая, что Софья не решится их казнить в день собственных именин, и даже заплакали, желая смягчить жестоковыйное сердце правительницы. Но, не дослушав их, Софья удалилась, а потом прибыл от нее гонец и объявил ее волю — порешить Хованских. Среди бояр не нашлось палача, на эту страшную работу вызвался стремянной стрелец. Прочитав молитву и перекрестясь, он при суровом молчании бояр и стрельцов двумя взмахами топора отрубил князьям головы, и они покатились в бурьян, в придорожную пыль.
Так Софья рассчиталась с теми, кто помог ей прийти к власти. Стрельцам посулила она никого больше не наказывать, обещала за верную службу разные милости, но никто не радовался. Прозревая, стрельцы понимали, что бояре обвели их вокруг пальца, но подняться на новую смуту не находилось сил. Присмирев после кровавого разгула, они жили как в воду опущенные.
Младший государь Петр отъехал с матерью Натальей Кирилловной в Преображенское, и Софья наконец стала полновластной правительницей Руси...
Лешуков отсиживался дома и лишь изредка ночью выходил под темное звездное небо, чтобы глотнуть свежего воздуха и постоять и послушать, как бесшумно, будто опасный, хищный зверь в лесных чащобах, таилась в ночи Москва. Голова его разламывалась от дум.
Как жить дальше, каким осенять себя крестом? В церкви можно ненароком и сбиться, и после первого
извета — иди доказывай, какой ты веры держишься... Сколько бы он ни изворачивался мыслью, душа оставалась пустой, будто мертвой, и от того можно было помутиться разумом или повеситься на первом попавшемся дереве.
Что за пустота — того было не понять, но что она была, сомнения не оставалось, потому что все валилось из рук, ничто не трогало: ни баба, всегда готовая ублажить, ни сыновья-дубки, сторожко поглядывавшие на отца и ровно не узнававшие его, ни залетевшая в сенцы птаха, ни шумевшая листва на древе, ни трава под ногами. Жизнь будто вытекла из него, как из рассохшейся лохани, оставив на дне ржу и плесень. Бог не наказал его ни за один грех — ни за Аввакума, ни за кривизну души, когда он отшатнулся от государей и пошел за стрельцами, ни за то, что предал челобитчиков, отрекся от них и забыл, будто они и не жили на свете... Где же бог, если все Лешукову сошло с рук и он ни за что не понес кары небесной?.. И перед кем исповедоваться, чтобы снять камень с души? Не станет же он снова жить, как жил, не помышляя более ни о чем, как о государевой службе? Был один Лешуков, а ныне их как бы двое, и каждый тянул в свою сторону. И сказать про то некому — жена сочтет за блаженного, дети еще несмышленые, а люди кругом, как собаки, им бы только урвать кусок побольше, а до остального им дела нет...
Тугой узел разрубил негаданный случай. Притворись хворым, он наведался как-то в Стрелецкий приказ и столкнулся там с полковником Цыклером, хотел проскользнуть мимо, но полковник притянул его цепким взглядом, спросил с усмешкой:
— Без урона живешь?
— Пока цел, слава богу.
— А другим зла не много нанес?
— Как все, так и я... Но чужой крови в этой смуте на мне нет...
— Значит, золотой середки держался?
— Можно сказать и так,— радуясь догадке Цыкле- ра, доверительно отозвался Лешуков.
— Свалка была злая,— вздохнул полковник и зыр- кнул взглядом по сторонам.— То на одну чашу тебя, как гирьку, кинут, то на другую... Вот так мы и качались... Но теперь притихло, и вроде надолго, пока, конечно, тот не подрастет, не покажет зубы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68