Нашел место, где трава была погуще, и привязал корову за длинную веревку к березе. Мать доила корову ближе к ночи, но от непрестанной ходьбы и малой еды Пеструха давала молока все меньше, его хватало лишь младшему братику, которого отлучили от материнской груди накануне выхода из Ветки. Авим, урвав время для братика, забавлял его, насвистывая в самодельную дудочку, вырезанную из тальника.
И все-таки, несмотря на все старания Авима, отец не баловал его лаской, а придирался, срывал на нем накопившееся зло, отвешивал подзатыльники.
«Неужто я для него хуже приблудной собаки?— опаляемый обидой, думал Авим.— Или отвык от нас, или что-то томит его, а больше не на ком выместить злобу?»
Он бы озлобился, но мать одним словом снимала горечь обиды, а когда, сморенный усталостью, он заваливался на рогожке под телегой, она находила его, касалась сухими губами лба, вышептывала тихо и нежно: «Умаялся, мой неустанный... Ненагляда моя... Надежа... Спи, родимый, спи, пусть Бог даст тебе силушки и ума на новый день». От ее вкрадчивого голоса у него сладко замирало сердце.
Первые дни пути пролетели незаметно, без особой усталости; разбивая стоянку у какой-нибудь речки, ели один раз горячее варево, а завтракали и ужинали всухомятку, чтобы не отнимать время от дороги и сна. Едва просачивалась жидкая прозелень рассвета, обоз снова раскачивался на колесах, грохотал, вис в ушах натужный тележный скрип, мыканье коров, всхрап лошадей, вялый спросонок брех собак. Глаза слипались от недосыпа. Идти становилось все тяжелее, накапливалась усталость, от непривычной надсады возникала боль в спине. Пугал и немереный, тысячеверстный путь, путь в бездорожье, в чужие края, на пустые земли.
Дорога то шла на угор, то стелилась по равнине, и тогда небо будто приподнималось над ковыльной степью, делалось просторнее и бездоннее, белые пенистые облака клубились, стаями вытягиваясь вдаль. Степь внезапно обрывалась, и обоз въезжал в угрюмый, лохматый от буреломных завалов, лес, и все затихали, прислушиваясь к монотонному шуму в верхушках дерев и резким крикам птиц; колеса выстукивали по корневищам, змеисто пересекавшим дорогу, тянуло из глуби чащобы парным гнильем, сырыми мхами, грибной преснотой. Солнце застревало в кронах высоких дерев, не в силах проломиться лучами на землю, голоса людей звучали гулко, как в колодезном срубе, безжалостно наседал липкий гнус, забивал глаза и глотку, от того гнуса, казалось, ослепнут лошади и не вытянут телеги из трясинного мрака; но вот лес начинал редеть, обоз вырывался на светлую березовую опушку, и все вздыхали с облегчением. Дорога текла с увала на увал, глина сменялась черноземом, и после дождя колеса то окунались по самый обод в густозамешенную, черную, как деготь, грязь, то начинались рыхлые пески, и лошади натуживались так, что проступали угловатые кострецы; мал и стар брели тогда вдоль обочины, жалея надсадно хрипящих лошадей. Но и мучительной дороге приходил конец, и под колеса снова ложилась сухая и твердая колея, заросшая мягкой для натруженных ног травой.
Жители деревень, возникавших по пути, по-разному встречали ветковцев — где давали приют и отдых, где наглухо запирали ворота, брали на щеколды ставни, оставляя узкую щель, через которую оглядывали странный, растянувшийся до околицы обоз, гадая, что за народ бредет за телегами, обличьем вроде русские, а едут табором, как цыгане,— лучше от них подальше! Случалось, обоз встречали далеко, за околицей с дрекольем в руках, велели ехать в объезд, минуя избы и колодцы... Пуганый народ жил на Руси, на него вроде и обижаться было не за что, каждый на свой лад и манер, а уж про веру и говорить нечего, потому что любой лишь свою полагал чистой и праведной. Отрадно и гостеприимно, с душой нараспашку привечали лишь староверы, особенно поповцы,— раскрывали ворота настежь, наскоро топили бани, несли на столы все, чем были богаты, завидовали, что сами не могут сняться и идти с ними в обозе, потому что жили в ярме, под волей и кнутом барина.
Однажды, опережая приход обоза в деревню, выехал навстречу барин в окружении дворовых. Он хохлился старой хищной птицей на коне, спесиво и гневно выкрикивал:
— Куда вас несет нелегкая, басурманы?
Как обговорили заранее, отвечал старичок в лаптях и чистой холщовой рубахе, его выталкивали наперед, и он, обученный грамоте, отвесив низкий поклон и не вступая в пререканье, говорил, как по-писаному:
— Мы Божьи люди, барин... А идем не по своей воле, а по указу матущки императрицы на новые поселения, чтоб, значит, жить со всеми в ладу и мире.
— Ишь какие овечки смирные!— разгонял в себе напрасную злость барин.— Наслышан я про вас, супротивники и раскольники!.. Глядите, моих кого не сманите за собой, а то я живо найду на вас управу — пойдете в ту же Сибирь, не на поселенье, а на вечную каторгу!
— Мы на чужое не заримся,— все также ровно ответствовал старичок, слывший в обозе за уставщика.— А людей мы не сманываем, у нас и у самих людей лишку, да вот некуда их деть, приходится тащить в экую даль.
— Ну ладно, проезжайте поживее, а то уж больно вы разговорчивы!— сводя сивые брови, сурово приказывал барин.— Знаю я ваши повадки — никого не тронете, а дух свой бродяжий посеете, смуту на души наведете... Трогай!
В селениях, где барин случался в отлучке, а управляющий лежал во хмелю, дворовые, обступая подводы, дивились смелости людей, не побоявшихся отправиться на край света, вздыхали, делились тоскливыми думами:
— И пошто так деется? Вам дали волю селиться где хошь, а на нашей шее петлю потуже затянули.
— Ра-се-я!— тянул кто-то в толпе.— В ней сроду не поймешь что к чему и зачем — все через пень колоду свершается...
— Хорошо бы, Бог уравнял всех в стаде едином, тогда бы никаких обид никому.
— Да Господь-то поди измучился с нами, с бестолковыми, все тянем врозь да врозь... Бог, он терпелив, но не без меры.
— Уймись, чирей тебе на язык! Разве можно так о Боге, ровно он в нашей деревне живет и тебе ровня?
Спор только изнурял душу, и ветковцы трогались дальше. В иной деревне мужики и бабы, сбежавшиеся к обозу, жалели и малых и старых, которых неведомо зачем везут по немеренной никем дороге, в безвестье и глухомань.
— А что как добредете до энтой Сибири,— любопытствовал кто-то,— а там страшенный обрыв и конец земли. На погибель идете, на погибель...
— Может, и так,— соглашались ветковцы.— Да так уж по указу государыни Екатерины нам дорогу определили... Но и в Сибири люди живут, доходила молва... Она, значит, посередке находится, а уж далей за ней море Окиян.
— А море-то вам зачем?—с удивлением пытал согнутый в неволе старичок в дерюге, состарившийся на скудном клочке земли и пугавшийся всего, что простиралось за околицей родной деревни.— В ём вода солона и горька, и проку от того моря нету, на ём хлебушко не посеешь...
— Рыбица, говорят, водится, ею и можно прожить... А мы к морю и не рвемся, только бы хорошую землицу отвели, чтоб корни пустить и осесть навеки.
— Ну ин ежели так, тогда с Богом!— напутствовал зажившийся старичок.— Хужее, чем мы живем, не будет... Наша вон барыня али в городу, али заморскими водами хворь лечит, а ковда сюды наезжает,— не приведи Господь, какая тута жизнь... Нальет наваристых щей и велит тут же девку молодую раздеть или бабу и сечь, пока она изволит есть...
— Для чего ж она то творит?— торопели ветковцы.
— А так она лучше ест, в охотку... А ежели никого не порют, то ей и кусок в рот нейдет... И не просто так постегают, а велит, чтоб по мягкому месту, до крови.
А на сторону продает она вас?
— Нас полдеревни уж осталось, других прокутила, распродала поодиночке и купно... Неведомо чем и живем...
После таких встреч ветковцы вышагивали молча, не роптали на тяжесть, оставляя за спиной людей, живших в безысходной неволе и кабале.
Попадались и селения, брошенные на разор, и медленное умирание — скособоченные, крытые соломой, замшелые, вросшие по окна в землю, избы, вокруг ни кола ни двора, один пустырь в лебеде и полыни, никакой огорожи, ни амбаров, ни сараев, ни стаек для скотины. Всякую животину людишки давно съели, держались на мякине, молотых желудях и корье. В избах густой мрак, оконца затянуты брюшиной, на полатях тряпье, на стенах лохмотья копоти, точно сотканной черными пауками, под потолком, не оседая и не рассасываясь, прогорклым облаком плавал едкий дым и гнал слезу. На голых, нескобленых и давно немытых столах ни чашки, ни ложки, мухи и те улетели, потому что не было чем поживиться. В избах кое-кто еще шевелился, двигался, отвечал угасшим голосом, словно боясь тратить на разговор последние силы... Бессильные чем-либо помочь обреченным, ветковцы в скорбном молчании покидали деревню, похожую скорее на забытое кладбище.
Всякий раз, когда мужики на стоянках сбивались в круг, судили и рядили, Авим, хоть и незрелый годами, проталкивался поближе и вострил уши, чтобы ведать, о чем толкуют люди, знавшие поболе его. Не каждый разговор был ему по уму, но постепенно он набирался разумения, понемногу прозревал, как слепой кутенок, у которого открываются глаза на мир.
Оставались позади справные или разоренные деревни, менялась на глазах и сама природа — на смену бескрайней равнине вставала дыбом гора, открывались долины, сверкавшие в солнечных бликах озерами или речкой; чудилось — вся Русь распластывалась перед поселенцами, показывая изнанку, не скрывая ни нищеты, ни проголоди, ни сиротской доли, но и хвалясь всем, чем богата была земля,— над волнами трав носились стрекозы, шелестя прозрачными крылышками, порхали разноцветные бабочки, медвяными каплями падали на цветы пчелы, раскачивая стебли. Среди пчел Авим часто замечал непохожих на ветковских — они вились
всегда вокруг богородской травы — махонькие, с сероватым лобиком, черной грудкой, с тремя рудо-желтыми опоясками на спине. В поднебесье кружились коршуны, высматривая добычу, выбегали на березовые опушки дикие косули и молниеносно исчезали в непролазной чаще.
На остановке, клича шуструю Жучку, Авим убегал на лесные поляны или в степь и собирал там травы, в которых научил его разбираться Тихий, тут были и плавун-трава, и ременный сабельник, и чижовник, и жабрей, и ядовитая чемерица, и колюка, и даже царь- трава. Высушивая, Авим набивал ими сумку, сшитую матерью на случай голода, если придется пойти по миру, просить под окнами хлеб.
В один из таких деньков он урвал время, чтобы сбегать на поляны в поисках целебных трав, и столкнулся на опушке с девчонкой из обоза. Она рвала синие колокольчики, что в его глазах было пустой забавой. Он видел эту замухрышку много раз в середине обоза, где двигалась ее семья, но не проявлял к ней никакого интереса. Продолжая собирать нужные лечебные травы, он не заметил, что девочка, не отставая ни на шаг, идет за ним следом. Заметив это, он выпрямился и сердито спросил:
— Ты чего увязалась? Я тебя звал?
— Просто так,— пожала плечами девочка.— А что, разве нельзя ходить, где ходишь ты? Я же могу ходить где хочу!.. А ты зачем сорвал вот эту траву?
— Надо значит, тебя не спросил!
Девчонка казалась невзрачной — худой заморыш с костлявыми ключицами, выпиравшими из выреза стираного-перестираного платья, у подола торчали бугристые голые коленки, и на ногах были черные цыпки. Соломенную прядку, лезшую все время на глаза, она откидывала взмахом головы, и тогда Авим видел остроносое личико и розовые раковины ушей. Лицо ее тоже было усыпано веснушками, но не столь заметно, как у Авима, привлекали внимание глаза — темные, большие, нараспах, полные незащищенной доверчивости и удивления.
— Ты бы лучше нарвал цветов для своей матушки,— назидательно посоветовала девочка.— Она бы радая была...
— Дурочка ты, что ли?— скривил губы Авим.— Да зачем мамке цветы?
— Как зачем? Для красы! Она понюхает и рядом положит.— И, словно передразнивая Авима, она скривилась.— А я вовсе и не дурочка! Меня мама хвалит, я с сестренкой вожусь, пеленки стираю...
— Ну и стирай себе на здоровье!
Настала пора девочке уйти, но она по-прежнему водила букетом колокольчиков по коленкам и пытливо смотрела на Авима.
— А собака твоя?— в голосе ее звучало обезоруживающее простодушие, и, не принимая в расчет грубоватую напористость мальчика, она погладила Жучку, вилявшую хвостом.
— Собака моя, и ты ее не трожь!— крикнул Авим.— Вот укусит тебя, сразу взвоешь!
— Так она же смирная... Видишь, руку лижет?
— Убери, говорю, руку!— повысил голос Авим.— Отойди от собаки, а то как науськаю ее, не жалься потом!
— Она меня не укусит,— улыбнулась девчонка.— Меня все собаки любят, потому что я их не боюсь... А твоя добрая, не то что ты... Злючка-колючка! Как ее зовут-то?
— Она приблудная,— опуская голову и стыдясь, что зря накричал на девчонку, ответил Авим.— Жучкой я ее назвал...
— А травы ты какие собираешь?
— Пользительные травы беру, чтоб людей лечить или скотину...
Он шел на постыдное примирение с девчонкой, но это выходило как-то само собой, девчонка спрашивала, он отвечал. И хотя считал всех девчонок ябедами и плаксами, с которыми нельзя даже поиграть в настоящую игру, у него, однако, не было причины задираться и обижать именно эту девчонку, пусть она хоть рева- корова и замарашка сопливая. Но и тут он был несправедлив — девчонка чистенькая, только вот цыпки на ногах, но они и у него бывают, когда долго бегает босиком. Мать заставляет его опустить ноги в горячую воду и сколько можно терпеть, а потом смазать гусиным жиром...
— Ладно, можешь ее еще погладить,— неожиданно для самого себя разрешил он и нахмурился.— Только смотри — не испорть мне собаку! Я ее для охоты готовлю— на белку, может, пойдет или на соболя, как до места доберемся... А тебя как кличут?
— Анфисой,— шмыгая веснушчатым носиком, звонко ответила девочка.— Мама зовет Фисой, и тятя тоже... А дедушка, когда был еще живой, говорил, что Анфиса, по святцам выходит,— Цветущая!
— Это ты Цветущая?— Авим загоготал, меряя девчонку презрительным взглядом.— Ничего себе — Цветущая! От горшка три вершка! Придумала же! Умора! Это понарошке тебя так нарекли?
— Ничего не понарошке! Дедушка никогда не врал! Раз он так сказал, значит, так оно и есть! В святцах вычитал!
Анфиса густо покраснела, так что веснушки растаяли на ее личике, а раковины ушей стали малиновыми. Сузив в щелки глаза, она сжала губы и, переждав глумливый хохоток мальчишки, поинтересовалась:
— А у тебя самого какая кличка?
— У меня не кличка, а имя! И зовут меня Авим! Тихий на Ветке сказал, что по святцам — это Зеленый колос!
— Чего же ты тогда надо мной надсмехаешься?— победительно улыбаясь, спросила Анфиса.— Сам Зеленый, а других дразнишь... Цветущая-то получше!
Последнее слово оставалось за девчонкой, но Авим не мог смириться с тем, что она взяла верх над ним, и, не утерпев, начал хвастаться:
— Зато я заговоры разные знаю!
— Какие еще заговоры?
— Против змеи, против оспы,— зачастил, не передыхая, Авим.— И как кровь останавливать... Как она пойдет, ты и шепчи...
— Что шептать-то?— завороженно, понизив голос до шепота, спросила девочка.
Авим сделал задумчивое лицо и, склоня голову, забубнил не своим голосом:
— Летит ворон, без крыл, без ног... Садится ворон к рабе Анфисе на главу и на плечо... Ворон сидит, посиживает, рану потачивает... Ты, ворон, рану не клюй, ты, руда, из раны не беги... Идет старец, всем ставец, несет печать. Ты, старец, остановись, ты, ворон, не каркай, ты, руда, не капни... Крови, не хаживать, телу не баливать... Пух земля, одна семья. Будь по-моему!..
Девочка смотрела на Авима затая дыхание, с нескрываемым восхищением и удивлением.
— Ой как страшно, мамочки! Ты как колдун или леший?
Авим не хотел быть ни колдуном, ни лешим, но слова девочки он принял как похвалу, зная, что теперь-то она будет слушаться его и исполнять все, что он ни прикажет.
В тот же вечер Анфиса прибежала за ним и, схватив за руку, ничего не объясняя, потащила к середине обоза, там стояла выведенная из оглобель лошадь каурой масти с неснятой сбруей.
— Погляди на нашего каурого! Вон какая рана! Может, полечишь, раз травы собираешь?
Мужики, что толпились около лошади, молча расступились перед Авимом, и он стал внимательно осматривать ранку на сбитой холке, края ее покрылись запекшейся кровью, а в середине шевелился маленький белый червячок.
— Надо чемерицу настоять и часто мыть больное место,— сказал Авим и, подумав, добавил:— Выведется червь! Не вынесет он того духа... Можно еще табачный лист замочить в квасе и прикладывать к ране, но вы тем зельем не дымите, откуда лист взять...
— А откуда ты этой премудрости набрался?— спросил отец Анфисы, широколицый, с окладистой, воронова крыла, бородой.
— Меня Тихий на Ветке травы научил разбирать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
И все-таки, несмотря на все старания Авима, отец не баловал его лаской, а придирался, срывал на нем накопившееся зло, отвешивал подзатыльники.
«Неужто я для него хуже приблудной собаки?— опаляемый обидой, думал Авим.— Или отвык от нас, или что-то томит его, а больше не на ком выместить злобу?»
Он бы озлобился, но мать одним словом снимала горечь обиды, а когда, сморенный усталостью, он заваливался на рогожке под телегой, она находила его, касалась сухими губами лба, вышептывала тихо и нежно: «Умаялся, мой неустанный... Ненагляда моя... Надежа... Спи, родимый, спи, пусть Бог даст тебе силушки и ума на новый день». От ее вкрадчивого голоса у него сладко замирало сердце.
Первые дни пути пролетели незаметно, без особой усталости; разбивая стоянку у какой-нибудь речки, ели один раз горячее варево, а завтракали и ужинали всухомятку, чтобы не отнимать время от дороги и сна. Едва просачивалась жидкая прозелень рассвета, обоз снова раскачивался на колесах, грохотал, вис в ушах натужный тележный скрип, мыканье коров, всхрап лошадей, вялый спросонок брех собак. Глаза слипались от недосыпа. Идти становилось все тяжелее, накапливалась усталость, от непривычной надсады возникала боль в спине. Пугал и немереный, тысячеверстный путь, путь в бездорожье, в чужие края, на пустые земли.
Дорога то шла на угор, то стелилась по равнине, и тогда небо будто приподнималось над ковыльной степью, делалось просторнее и бездоннее, белые пенистые облака клубились, стаями вытягиваясь вдаль. Степь внезапно обрывалась, и обоз въезжал в угрюмый, лохматый от буреломных завалов, лес, и все затихали, прислушиваясь к монотонному шуму в верхушках дерев и резким крикам птиц; колеса выстукивали по корневищам, змеисто пересекавшим дорогу, тянуло из глуби чащобы парным гнильем, сырыми мхами, грибной преснотой. Солнце застревало в кронах высоких дерев, не в силах проломиться лучами на землю, голоса людей звучали гулко, как в колодезном срубе, безжалостно наседал липкий гнус, забивал глаза и глотку, от того гнуса, казалось, ослепнут лошади и не вытянут телеги из трясинного мрака; но вот лес начинал редеть, обоз вырывался на светлую березовую опушку, и все вздыхали с облегчением. Дорога текла с увала на увал, глина сменялась черноземом, и после дождя колеса то окунались по самый обод в густозамешенную, черную, как деготь, грязь, то начинались рыхлые пески, и лошади натуживались так, что проступали угловатые кострецы; мал и стар брели тогда вдоль обочины, жалея надсадно хрипящих лошадей. Но и мучительной дороге приходил конец, и под колеса снова ложилась сухая и твердая колея, заросшая мягкой для натруженных ног травой.
Жители деревень, возникавших по пути, по-разному встречали ветковцев — где давали приют и отдых, где наглухо запирали ворота, брали на щеколды ставни, оставляя узкую щель, через которую оглядывали странный, растянувшийся до околицы обоз, гадая, что за народ бредет за телегами, обличьем вроде русские, а едут табором, как цыгане,— лучше от них подальше! Случалось, обоз встречали далеко, за околицей с дрекольем в руках, велели ехать в объезд, минуя избы и колодцы... Пуганый народ жил на Руси, на него вроде и обижаться было не за что, каждый на свой лад и манер, а уж про веру и говорить нечего, потому что любой лишь свою полагал чистой и праведной. Отрадно и гостеприимно, с душой нараспашку привечали лишь староверы, особенно поповцы,— раскрывали ворота настежь, наскоро топили бани, несли на столы все, чем были богаты, завидовали, что сами не могут сняться и идти с ними в обозе, потому что жили в ярме, под волей и кнутом барина.
Однажды, опережая приход обоза в деревню, выехал навстречу барин в окружении дворовых. Он хохлился старой хищной птицей на коне, спесиво и гневно выкрикивал:
— Куда вас несет нелегкая, басурманы?
Как обговорили заранее, отвечал старичок в лаптях и чистой холщовой рубахе, его выталкивали наперед, и он, обученный грамоте, отвесив низкий поклон и не вступая в пререканье, говорил, как по-писаному:
— Мы Божьи люди, барин... А идем не по своей воле, а по указу матущки императрицы на новые поселения, чтоб, значит, жить со всеми в ладу и мире.
— Ишь какие овечки смирные!— разгонял в себе напрасную злость барин.— Наслышан я про вас, супротивники и раскольники!.. Глядите, моих кого не сманите за собой, а то я живо найду на вас управу — пойдете в ту же Сибирь, не на поселенье, а на вечную каторгу!
— Мы на чужое не заримся,— все также ровно ответствовал старичок, слывший в обозе за уставщика.— А людей мы не сманываем, у нас и у самих людей лишку, да вот некуда их деть, приходится тащить в экую даль.
— Ну ладно, проезжайте поживее, а то уж больно вы разговорчивы!— сводя сивые брови, сурово приказывал барин.— Знаю я ваши повадки — никого не тронете, а дух свой бродяжий посеете, смуту на души наведете... Трогай!
В селениях, где барин случался в отлучке, а управляющий лежал во хмелю, дворовые, обступая подводы, дивились смелости людей, не побоявшихся отправиться на край света, вздыхали, делились тоскливыми думами:
— И пошто так деется? Вам дали волю селиться где хошь, а на нашей шее петлю потуже затянули.
— Ра-се-я!— тянул кто-то в толпе.— В ней сроду не поймешь что к чему и зачем — все через пень колоду свершается...
— Хорошо бы, Бог уравнял всех в стаде едином, тогда бы никаких обид никому.
— Да Господь-то поди измучился с нами, с бестолковыми, все тянем врозь да врозь... Бог, он терпелив, но не без меры.
— Уймись, чирей тебе на язык! Разве можно так о Боге, ровно он в нашей деревне живет и тебе ровня?
Спор только изнурял душу, и ветковцы трогались дальше. В иной деревне мужики и бабы, сбежавшиеся к обозу, жалели и малых и старых, которых неведомо зачем везут по немеренной никем дороге, в безвестье и глухомань.
— А что как добредете до энтой Сибири,— любопытствовал кто-то,— а там страшенный обрыв и конец земли. На погибель идете, на погибель...
— Может, и так,— соглашались ветковцы.— Да так уж по указу государыни Екатерины нам дорогу определили... Но и в Сибири люди живут, доходила молва... Она, значит, посередке находится, а уж далей за ней море Окиян.
— А море-то вам зачем?—с удивлением пытал согнутый в неволе старичок в дерюге, состарившийся на скудном клочке земли и пугавшийся всего, что простиралось за околицей родной деревни.— В ём вода солона и горька, и проку от того моря нету, на ём хлебушко не посеешь...
— Рыбица, говорят, водится, ею и можно прожить... А мы к морю и не рвемся, только бы хорошую землицу отвели, чтоб корни пустить и осесть навеки.
— Ну ин ежели так, тогда с Богом!— напутствовал зажившийся старичок.— Хужее, чем мы живем, не будет... Наша вон барыня али в городу, али заморскими водами хворь лечит, а ковда сюды наезжает,— не приведи Господь, какая тута жизнь... Нальет наваристых щей и велит тут же девку молодую раздеть или бабу и сечь, пока она изволит есть...
— Для чего ж она то творит?— торопели ветковцы.
— А так она лучше ест, в охотку... А ежели никого не порют, то ей и кусок в рот нейдет... И не просто так постегают, а велит, чтоб по мягкому месту, до крови.
А на сторону продает она вас?
— Нас полдеревни уж осталось, других прокутила, распродала поодиночке и купно... Неведомо чем и живем...
После таких встреч ветковцы вышагивали молча, не роптали на тяжесть, оставляя за спиной людей, живших в безысходной неволе и кабале.
Попадались и селения, брошенные на разор, и медленное умирание — скособоченные, крытые соломой, замшелые, вросшие по окна в землю, избы, вокруг ни кола ни двора, один пустырь в лебеде и полыни, никакой огорожи, ни амбаров, ни сараев, ни стаек для скотины. Всякую животину людишки давно съели, держались на мякине, молотых желудях и корье. В избах густой мрак, оконца затянуты брюшиной, на полатях тряпье, на стенах лохмотья копоти, точно сотканной черными пауками, под потолком, не оседая и не рассасываясь, прогорклым облаком плавал едкий дым и гнал слезу. На голых, нескобленых и давно немытых столах ни чашки, ни ложки, мухи и те улетели, потому что не было чем поживиться. В избах кое-кто еще шевелился, двигался, отвечал угасшим голосом, словно боясь тратить на разговор последние силы... Бессильные чем-либо помочь обреченным, ветковцы в скорбном молчании покидали деревню, похожую скорее на забытое кладбище.
Всякий раз, когда мужики на стоянках сбивались в круг, судили и рядили, Авим, хоть и незрелый годами, проталкивался поближе и вострил уши, чтобы ведать, о чем толкуют люди, знавшие поболе его. Не каждый разговор был ему по уму, но постепенно он набирался разумения, понемногу прозревал, как слепой кутенок, у которого открываются глаза на мир.
Оставались позади справные или разоренные деревни, менялась на глазах и сама природа — на смену бескрайней равнине вставала дыбом гора, открывались долины, сверкавшие в солнечных бликах озерами или речкой; чудилось — вся Русь распластывалась перед поселенцами, показывая изнанку, не скрывая ни нищеты, ни проголоди, ни сиротской доли, но и хвалясь всем, чем богата была земля,— над волнами трав носились стрекозы, шелестя прозрачными крылышками, порхали разноцветные бабочки, медвяными каплями падали на цветы пчелы, раскачивая стебли. Среди пчел Авим часто замечал непохожих на ветковских — они вились
всегда вокруг богородской травы — махонькие, с сероватым лобиком, черной грудкой, с тремя рудо-желтыми опоясками на спине. В поднебесье кружились коршуны, высматривая добычу, выбегали на березовые опушки дикие косули и молниеносно исчезали в непролазной чаще.
На остановке, клича шуструю Жучку, Авим убегал на лесные поляны или в степь и собирал там травы, в которых научил его разбираться Тихий, тут были и плавун-трава, и ременный сабельник, и чижовник, и жабрей, и ядовитая чемерица, и колюка, и даже царь- трава. Высушивая, Авим набивал ими сумку, сшитую матерью на случай голода, если придется пойти по миру, просить под окнами хлеб.
В один из таких деньков он урвал время, чтобы сбегать на поляны в поисках целебных трав, и столкнулся на опушке с девчонкой из обоза. Она рвала синие колокольчики, что в его глазах было пустой забавой. Он видел эту замухрышку много раз в середине обоза, где двигалась ее семья, но не проявлял к ней никакого интереса. Продолжая собирать нужные лечебные травы, он не заметил, что девочка, не отставая ни на шаг, идет за ним следом. Заметив это, он выпрямился и сердито спросил:
— Ты чего увязалась? Я тебя звал?
— Просто так,— пожала плечами девочка.— А что, разве нельзя ходить, где ходишь ты? Я же могу ходить где хочу!.. А ты зачем сорвал вот эту траву?
— Надо значит, тебя не спросил!
Девчонка казалась невзрачной — худой заморыш с костлявыми ключицами, выпиравшими из выреза стираного-перестираного платья, у подола торчали бугристые голые коленки, и на ногах были черные цыпки. Соломенную прядку, лезшую все время на глаза, она откидывала взмахом головы, и тогда Авим видел остроносое личико и розовые раковины ушей. Лицо ее тоже было усыпано веснушками, но не столь заметно, как у Авима, привлекали внимание глаза — темные, большие, нараспах, полные незащищенной доверчивости и удивления.
— Ты бы лучше нарвал цветов для своей матушки,— назидательно посоветовала девочка.— Она бы радая была...
— Дурочка ты, что ли?— скривил губы Авим.— Да зачем мамке цветы?
— Как зачем? Для красы! Она понюхает и рядом положит.— И, словно передразнивая Авима, она скривилась.— А я вовсе и не дурочка! Меня мама хвалит, я с сестренкой вожусь, пеленки стираю...
— Ну и стирай себе на здоровье!
Настала пора девочке уйти, но она по-прежнему водила букетом колокольчиков по коленкам и пытливо смотрела на Авима.
— А собака твоя?— в голосе ее звучало обезоруживающее простодушие, и, не принимая в расчет грубоватую напористость мальчика, она погладила Жучку, вилявшую хвостом.
— Собака моя, и ты ее не трожь!— крикнул Авим.— Вот укусит тебя, сразу взвоешь!
— Так она же смирная... Видишь, руку лижет?
— Убери, говорю, руку!— повысил голос Авим.— Отойди от собаки, а то как науськаю ее, не жалься потом!
— Она меня не укусит,— улыбнулась девчонка.— Меня все собаки любят, потому что я их не боюсь... А твоя добрая, не то что ты... Злючка-колючка! Как ее зовут-то?
— Она приблудная,— опуская голову и стыдясь, что зря накричал на девчонку, ответил Авим.— Жучкой я ее назвал...
— А травы ты какие собираешь?
— Пользительные травы беру, чтоб людей лечить или скотину...
Он шел на постыдное примирение с девчонкой, но это выходило как-то само собой, девчонка спрашивала, он отвечал. И хотя считал всех девчонок ябедами и плаксами, с которыми нельзя даже поиграть в настоящую игру, у него, однако, не было причины задираться и обижать именно эту девчонку, пусть она хоть рева- корова и замарашка сопливая. Но и тут он был несправедлив — девчонка чистенькая, только вот цыпки на ногах, но они и у него бывают, когда долго бегает босиком. Мать заставляет его опустить ноги в горячую воду и сколько можно терпеть, а потом смазать гусиным жиром...
— Ладно, можешь ее еще погладить,— неожиданно для самого себя разрешил он и нахмурился.— Только смотри — не испорть мне собаку! Я ее для охоты готовлю— на белку, может, пойдет или на соболя, как до места доберемся... А тебя как кличут?
— Анфисой,— шмыгая веснушчатым носиком, звонко ответила девочка.— Мама зовет Фисой, и тятя тоже... А дедушка, когда был еще живой, говорил, что Анфиса, по святцам выходит,— Цветущая!
— Это ты Цветущая?— Авим загоготал, меряя девчонку презрительным взглядом.— Ничего себе — Цветущая! От горшка три вершка! Придумала же! Умора! Это понарошке тебя так нарекли?
— Ничего не понарошке! Дедушка никогда не врал! Раз он так сказал, значит, так оно и есть! В святцах вычитал!
Анфиса густо покраснела, так что веснушки растаяли на ее личике, а раковины ушей стали малиновыми. Сузив в щелки глаза, она сжала губы и, переждав глумливый хохоток мальчишки, поинтересовалась:
— А у тебя самого какая кличка?
— У меня не кличка, а имя! И зовут меня Авим! Тихий на Ветке сказал, что по святцам — это Зеленый колос!
— Чего же ты тогда надо мной надсмехаешься?— победительно улыбаясь, спросила Анфиса.— Сам Зеленый, а других дразнишь... Цветущая-то получше!
Последнее слово оставалось за девчонкой, но Авим не мог смириться с тем, что она взяла верх над ним, и, не утерпев, начал хвастаться:
— Зато я заговоры разные знаю!
— Какие еще заговоры?
— Против змеи, против оспы,— зачастил, не передыхая, Авим.— И как кровь останавливать... Как она пойдет, ты и шепчи...
— Что шептать-то?— завороженно, понизив голос до шепота, спросила девочка.
Авим сделал задумчивое лицо и, склоня голову, забубнил не своим голосом:
— Летит ворон, без крыл, без ног... Садится ворон к рабе Анфисе на главу и на плечо... Ворон сидит, посиживает, рану потачивает... Ты, ворон, рану не клюй, ты, руда, из раны не беги... Идет старец, всем ставец, несет печать. Ты, старец, остановись, ты, ворон, не каркай, ты, руда, не капни... Крови, не хаживать, телу не баливать... Пух земля, одна семья. Будь по-моему!..
Девочка смотрела на Авима затая дыхание, с нескрываемым восхищением и удивлением.
— Ой как страшно, мамочки! Ты как колдун или леший?
Авим не хотел быть ни колдуном, ни лешим, но слова девочки он принял как похвалу, зная, что теперь-то она будет слушаться его и исполнять все, что он ни прикажет.
В тот же вечер Анфиса прибежала за ним и, схватив за руку, ничего не объясняя, потащила к середине обоза, там стояла выведенная из оглобель лошадь каурой масти с неснятой сбруей.
— Погляди на нашего каурого! Вон какая рана! Может, полечишь, раз травы собираешь?
Мужики, что толпились около лошади, молча расступились перед Авимом, и он стал внимательно осматривать ранку на сбитой холке, края ее покрылись запекшейся кровью, а в середине шевелился маленький белый червячок.
— Надо чемерицу настоять и часто мыть больное место,— сказал Авим и, подумав, добавил:— Выведется червь! Не вынесет он того духа... Можно еще табачный лист замочить в квасе и прикладывать к ране, но вы тем зельем не дымите, откуда лист взять...
— А откуда ты этой премудрости набрался?— спросил отец Анфисы, широколицый, с окладистой, воронова крыла, бородой.
— Меня Тихий на Ветке травы научил разбирать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68