Целительным мнился ему его плач по загубленным, потому что оживала в душе надежда, что Господь услышит его мольбы и простит. Надо только найти скит Досифея, стать монахом, ревнителем старой веры, и тогда он очистится от скверны и грехов, накопившихся в нем за долгие годы. Он клал поклоны, пока не обессилел и не заснул тут же на земле. А утром, помочив сухарик в ручье, пожевал немного и побрел наугад, веря, что какая-нибудь тропа приведет его к лесным братьям. Лешуков стал ничейным человеком, божьим странником, и мог не тревожиться, что до него дотянется жестокая рука Антихриста. Он не боялся ни зверя, ни разбойного человека с пищалью, никому не была нужна его пустая сума за плечами, а от напастей его обороняла незримо святая и чистая вера, с которой ему суждено было доживать в праведности свой век.
ЧАСТЬ ТР Е Т Ь Я
Засыпал он легко, точно проваливался в теплый мрак, а пробуждаясь, выныривал из глуби иногда столь внезапно, будто кто-то грубо встряхивал его. Но стоило отрешиться от сна, расклеить веки, как он в единый миг сознавал, что он не холоп, не смерд, а всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец.
Во сне он совсем забывал, что он царь, жил и чувствовал и вел себя, как простой смертный, а просыпаясь, мрачнел, ощущая гнетущую тяжесть в теле, словно одевался в железные латы, которые уже не мог сбросить. Не потому ли он так любил сны, где бы они его ни настигали, пусть в самом трудном походе: даже там он приказывал денщику лечь на землю, клал голову на его мягкий живот и мгновенно забывался. Часто во время бала или ассамблеи, на веселом пиршестве, среди шума и говора, звона рюмок и смеха, он вдруг поднимался, выходил в ближнюю комнату, где было потише, бросался ничком на диван и через минуту спал мертвым сном. Пока он отдыхал, гости не покидали застолья, боясь вызвать государев гнев, хорошо зная, что полчаса спустя он выйдет к столу посвежевший, бодрый, готовый гулять хоть до утра.
В сновидениях совершалось чудо обновления мира, являлись открытия, которыми дарили его и детство, и юность, и те первые годы царствования, когда, упрятав своенравную Софью в монастырь, он правил как хотел. В ту пору он не испытывал всех тягот своего положения, не очень вникал в дела государства, во всем полагаясь на умудренных опытом родичей, на приближенных и доверенных людей... Сны уводили его то в Успенский собор, где он, чувствуя дыхание пламени на щеках, стоял с тоненькой свечкой в руках на клиросе и подпевал в лад слитному хору, чьи голоса вместе с голубыми волнами ладана возносились под купол; вокруг светоносными колосьями гнулись и трепетали живые огоньки свечей, и, обволакиваемый их лучезарным
светом, он будто сам воспарял на незримых крыльях, и душа его звучала в унисон голосам певчих; а то вдруг он оказывался в ковыльной степи, мчался на белом скакуне, хватая ртом терпкий, настоянный на пахучих травах ветер, слизывая с губ горьковатую полынную пыль; нередко посещали его в снах и женщины, он не различал их лиц и почему-то суетился, спешил, запутывался в ворохе юбок и просыпался в жару и истоме, так и не достигнув желанного, вихревого сладостного взрыва; но чаще всего он видел себя на корабле, у штурвала, где, упираясь жестко растопыренными ногами в просмоленную палубу, принимал в лицо холодные брызги, сорванные с шипучих белых гребней, и захлебывался в ликующем крике; над ним, как гигантские крылья, хлопали, трещали паруса, и достаточно было кораблю лечь на верный курс, как он будто отрывался от кипящих волн и летел навстречу косо несущимся облакам. Он хохотал, не в силах сдержать распиравшую грудь радость, или, зажав в зубах трубку, попыхивал ароматным дымком и щурился, стараясь разглядеть, что его ждет за горизонтом...
И самому было невдомек, почему после простора степи и безбрежности моря, которые распахивались перед ним и во сне и наяву, его тянуло забраться в тесную спаленку или каюту, отринуть всех прочь, даже самых близких, наглухо зашторить окна и остаться наедине с собой, скинуть невидимые железные латы. Со стороны это могло показаться причудой или странным капризом, однако когда Петр должен был жить в Зимнем или Летнем дворцах, он велел натягивать низко над кроватью хорошо выделанное полотно парусины, иначе ему трудно было бы заснуть. Он не выносил просторных комнат с высокими потолками и широкими окнами, спокойнее чувствовал себя лишь в крохотных спаленках, куда можно было войти лишь сильно согнувшись в дверях и где можно было если не коснуться головой потолка, то хотя бы дотянуться до него рукой...
Когда, оставив за дверью провожатых и слуг, он наконец оказывался в замкнутом пространстве спаленки, то ощущал ни с чем не сравнимое блаженство и чувство целительного покоя. Он был один, без посторонних глаз, и вел себя как хотел: кидал на спинку стула мундир, швырял к порогу сапоги или башмаки и, опрокидываясь навзничь, смеживал ресницы. Пела в ушах благодатная тишина, колыбельно убаюкивая,
примиряя его с самим собой. Не поднимаясь с постели, никого не зовя, он дотягивался до аспидной доски и грифеля, чтобы сделать наспех заметки на завтрашний день — на память свою он уже не мог целиком рассчитывать; протянув руку, он нашаривал на столике трубку, набивал ее из кисета душистым табаком, вминая большим пальцем, и, глубоко и сладостно затянувшись, пускал к потолку облачко дыма; нащупывая у ножки кровати распочатую бутылку рейнского, двумя-тремя глотками освежал пересохший рот. Затем, подтянув ноги, он раскрывал на согнутых коленях толстую библию в темном кожаном переплете с тисненым крестом, вчитывался в наугад раскрытую страницу, каждый раз поражаясь, что всегда находит в знакомых строках какой-то новый и неожиданный смысл.
Эта привычка скрываться от всех, забираться в потайной угол, должно быть, сохранилась в нем с детства, когда он жил в кремлевских покоях, где было немало сводчатых комнат, сумрачных переходов в наплывах рыжей охры и золота, спален с железными решетками на окнах, похожих на бойницы. По вечерам он тогда постоянно испытывал страх перед кем-то, кто может вломиться в дверь и убить его, как убили его дядей; боялся и темноты, паутинно ткавшейся под потолком; пугался немо застывших стражей у дверей; в сумеречных коридорах мерцали свечи, их чадящие тени змеились по стенам; отовсюду доносился непонятный скрип, сдавленный шепот, стон, словно где-то глубоко в подземелье кого-то пытали или душили... Утром страхи исчезали, дворец медленно оживал, сновали черные, как грачи, монашки, грохотали сапогами стражники, менявшие караул, суетились слуги, неся жаровни с раскаленными углями, тянуло жирным паром из кухонь, к Красному крыльцу стекался народ, которого маленький Петр почему-то боялся. Его почти не покидало чувство, что вот сейчас кто-то выскочит из пестрой толпы и ударит его, потому было непонятно, зачем государь разрешает ютиться в Кремле нищим и юродивым? Бродяги и калеки, крытые дерюгами и тряпьем, лезли по ступенькам, бранясь и отпихивая друг друга, гремя веригами и цепями... Обычно царевича водили стороной, не показывая ему убогих, но однажды он увидел на рукаве нищего жирную вошь и дико закричал от омерзения и испуга. Когда он впервые увидел черного, невесть откуда выползшего таракана, с ним сделалась истерика... С тех пор он сумел привыкнуть ко вшам, немало насмотрелся на них в походах, но тараканов не переносил и по сей день и, хотя не падал в обморок, так сумасшедше кричал, что падали в обморок другие.
До трех лет к нему по утрам приходила кормилица, выпрастывала из кофты налитую молоком грудь, и царевич жадно приникал к темному соску, иногда озорства ради, уже насытясь, прикусывал его острыми зубками. Кормилица вскрикивала от боли, из глаз ее капали слезы, она пугливо стряхивала их с мокрых щек, а царевич заливался счастливым смехом. Она умоляла его не озоровать, часть не маленький, и грех так делать — Боженька накажет. Царевич хмуро кивал головой, обещал не проказничать, но скоро снова сжимал зубки, и кормилица плакала... Затем его мыли, вели к матери целовать ручку, а если в это утро отец наказывал опоздавших бояр и потехи ради велел бросать их в одежде в пруд, маленький Петр визжал от восторга. Позже для него вырыли отдельный пруд, куда он сам кидал котят и щенят и не оставлял любимую забаву до тех пор, пока не настала пора обучать его грамоте и псалтырю.
По субботам была целая канитель с баней, он отправлялся туда с целой свитой карликов и карлиц, которые шли с двух сторон, прикрывая его красной тафтой, чтобы никто не мог увидеть или, упаси Бог, сглазить. Занавеся тафтой, водили его и в церковь, и царевич гневался, топал ножкой, он хотел видеть не только духовного отца и всю службу, но и то, как молятся другие люди. Его капризу не потакали, а сурово наставляли — таков наказ государя и царицы, не нами обычай заведен, так повелось исстари, установлено века назад.
Теперь, став государем, он мог позволить себе все, что желали душа и тело. Тяга к собакам осталась, и, возвратясь из очередной поездки, он любил позабавиться и с детьми и собаками — дети непритворно визжали, когда он их подбрасывал вверх, мял в жестких руках, псы исходили отрывистым лаем, бросая лапы на его кожаный пояс, норовя достать до груди. Он запускал пальцы в их лохматую шерсть, отбрасывал от себя и вдруг разом обрывал суматошливое веселье и уходил прочь, размахивая руками.
Он постоянно торопился, словно его настигла удачливая мысль, которая, если он сию минуту не занесет ее на аспидную доску или не продиктует секретарю, потеряется, исчезнет навсегда...
Проснувшись, он будто в чем-то завидовал тому двойнику, что вместо него жил ночной, нереальной жизнью, потому что перед ним была иная участь и явь — тянуть неведомо куда эту неповоротливую и во многом непонятную Русь. У него не было времени разгадывать свои сны, тешиться небылью, ему надлежало вершить то, что положено государю. Он давно уверовал, что нельзя быть государем и одновременно во всем оставаться человеком; нечто похожее внушал ему и отец, хотя по малости лет он не умел разобраться, в чем отличалась судьба монаршья от просто человеческой. Позже о многом нашептывала ему и мать, стараясь научить его править державой, повелевать миллионами своих подданных. Тогда он был больше человеком, чем сейчас, когда отведал вкус власти. А может, власть и есть медленная отрава, способная каждого лишить человеческих чувств и наделить будничным равнодушием и жестокостью.
Сегодня в его пробуждении было что-то гнетущее, неясное, чему он не находил причины, но что заставляло его сводить к переносью черные, с иглами седины брови. Может быть, ему не хотелось выходить нынче в приемную, где, несмотря на ранний час, его уже ждали разного чина и звания люди: от губернатора и фельдмаршала до подьячих и мастеров корабельного дела.
Закинув руки под голову, сцепив их замком, он с минуту-другую полежал, вперив взгляд в потолок, пытаясь сосредоточиться на чем-то главном. Он давно выработал одно правило и свято придерживался его — он не имел права выглядеть в глазах своих подданных застигнутым врасплох, все свои решения обдумывал заранее, но отвечал так, будто решение пришло в сию же минуту. Именно эта мгновенность государева слова производила нужное действие — у одних спирало дыхание от страха, другие пребывали в состоянии оцепенелого восторга. Ведь он был для подданных и духовным пастырем, и праведным судьей, и отцом родным, и провидцем, и живым олицетворением Бога на земле...
Петр стукнул три раза кулаком в стенку, и голоса в приемной, доносившиеся сюда жужжанием осенних мух, стихли, а в спальню очумело ворвался денщик.
— Живо! Помыться и закусить!
Денщик спиной открыл дверь, она ржаво пропела на петлях, захлопнулась, но тотчас в проеме ее показались
два других денщика и комнатный лакей. Один держал в руках медный таз, другой кувшин с водой и полотенце, лакей устраивал на столике поднос с едой.
Кинув пригоршню холодной воды на лицо, до скрипа пройдясь ладонями по жилистой шее, государь, отфыркиваясь, сплюнул в таз, насухо вытерся, бросил полотенце подхватившему его на лету денщику, сделал знак бровями, чтобы вышли.
Лакей стоял недвижно, пока царь жевал кровяной кусок мяса, чавкал, не стесняясь, хрустел квашеной капустой, отпивал рейнское из горлышка бутылки, запрокидывая ее вверх дном. Слышно было, как булькали, проталкивались звучные глотки. Убрав поднос, лакей протянул на вытянутых руках парадный мундир, но государь скосил недовольно глаза, и лакей, быстро упрятав мундир в шкаф, вынул будничный, из темно-серого, сюрдюковской фабрики сукна, и Петр, натянув чулки, узкие коричневые штаны, жилет из тафты, вздел руки в рукава кафтана. Нахлобучив короткий парик вместо оставленного на постели ночного колпака, сунул ноги в сапоги на высоких каблуках, делавших его еще выше, хрипло выдохнул:
— Огня!
Трубка еще с вечера была набита табаком, и лакей, живо засветив фитилек огарка, застывшего в наплыве воска на блюдечке, ловко прислонил огонек к чубуку. Петр глубоким вздохом вытянул почти весь лепесток пламени — казалось, он сейчас увянет и погаснет, но могучий выдох сохранил ему жизнь, и пламя заколебалось, заструилось жарко и светло.
— Ступай, покличь Алексея Васильевича! Ну да что мешкаешь? Да поворачивайся, сонная рожа, после управишься с подносом! Учишь вас, а все без толку!..
Кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров, одетый, как обычно, в штатское венгерское платье с кружевными манжетами, в прилизанном парике голубоватого цвета, белых чулках и немецких туфлях с блестящими пряжками, вошел почти неслышно. Держа в руках толстую кипу бумаг, почтительно в пояс поклонился. Уже немолодое лицо его было тщательно, до сизоватого лоска выбрито, горло подпирал пышный галстук, яркий, как павлинье перо, глаза смотрели живо, поблескивая, но щеки были бледны и бесстрастны, даже шли под серость, как аспидные доски,— пиши на них, что хочешь. Может, ему одному, прожившему рядом полжизни, Петр и верил пока — похоже, ни одна взятка еще не прилипла к его холеным рукам с точеными длинными ногтями, и слуха государя не коснулся не только донос на кабинет-секретаря, но даже и намек на мздоимство: Петр сам дарил ему деньги, чтоб не позарился на чужие. Видно, Макаров был безмерно предан, гордился оказанной ему честью быть постоянной тенью государя, тенью, от которой зависели многие судьбы.
— Ждут, ваше величество... Боюсь, не управиться вам ныне. Может, какие бумаги отложить на завтра?
— А ты за царя не думай,— тихо, но не без суровости напомнил Петр.— Я пока своего ума не лишен! А те, что дожидаются в приемной, не умрут от голода, чать поели с утра, не на голодный желудок явились...
Секретарь вынул из кипы бумагу, и государь, попыхивая трубкой, откинулся в кресле.
— От митрополита Питирима и Юрья Ржевского опять присылка... Расколыцики снова мутят...
— Читай!
— Митрополит Питирим пишет, что явился в Нижний из Питербурха капитан с каторжными колодниками, которых велено отвесть ему в Сибирь,— Макаров, мягко кашлянув, приблизил лист к глазам.—«Уведомились мы, что посланы с ним раскольники необратившиеся, в том числе Василий Власов, злой раскола заводчик и учитель, которому не только в ссылке, но и на сем свете, по мнению нашему, быть не надлежит; также многие раскольники, опасные и неопасные, бегут и селятся в сибирских же городах, и ежели этим каторжным раскольникам позволено будет быть в тех городах и дастся им воля, то они, собравшись с беглыми раскольниками, могут произвести немалые пакости к возмущению народному...»
«Хотя и ближе к Богу отец духовный,— усмехнулся Петр,— а жестокости не занимать стать... Видно, не под силу им с Ржевским вразумлять заблудших овец словом пастырским, вот и они срываются с цепей, яко псы».
— Отпиши в Синод,— прерывая чтение, сказал он.— Чтобы впредь раскольников в Сибирь не посылать, ибо там и без них раскольников много, а велите посылать в Рогервик... Там им дело сыщется!
— Ныне одна хула накопилась на царский двор,— сделав пометку на бумаге, Макаров перевернул лист.— Даже зазорно читать вашему величеству...
— Не тебя, а меня Антихристом кличут! Читай! — Петр глубоко вздохнул.— Хотел я с еретиками по-Божески поступить, терпел сколько лет, лишь бы в казну побольше платили, а они не унимаются... Ни крестом их не приманишь, ни кнутом, ни топором не испугаешь... И что за племя на мою голову?
— Не от вас пошло, ваше величество,— смягчая обиду государя, напомнил кабинет-секретарь.— А вот из Тайной канцелярии доводят... Сам бурмистр новгородской ратуши вор Сыренский в приказной палате молвил вслух: «Кто с Христом водился, те без головы стали, а кто и с царем поводится, тот без головы и спины будет». А вот копия с письма подметного, у астраханского подьячего Кочергина найдено.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
ЧАСТЬ ТР Е Т Ь Я
Засыпал он легко, точно проваливался в теплый мрак, а пробуждаясь, выныривал из глуби иногда столь внезапно, будто кто-то грубо встряхивал его. Но стоило отрешиться от сна, расклеить веки, как он в единый миг сознавал, что он не холоп, не смерд, а всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец.
Во сне он совсем забывал, что он царь, жил и чувствовал и вел себя, как простой смертный, а просыпаясь, мрачнел, ощущая гнетущую тяжесть в теле, словно одевался в железные латы, которые уже не мог сбросить. Не потому ли он так любил сны, где бы они его ни настигали, пусть в самом трудном походе: даже там он приказывал денщику лечь на землю, клал голову на его мягкий живот и мгновенно забывался. Часто во время бала или ассамблеи, на веселом пиршестве, среди шума и говора, звона рюмок и смеха, он вдруг поднимался, выходил в ближнюю комнату, где было потише, бросался ничком на диван и через минуту спал мертвым сном. Пока он отдыхал, гости не покидали застолья, боясь вызвать государев гнев, хорошо зная, что полчаса спустя он выйдет к столу посвежевший, бодрый, готовый гулять хоть до утра.
В сновидениях совершалось чудо обновления мира, являлись открытия, которыми дарили его и детство, и юность, и те первые годы царствования, когда, упрятав своенравную Софью в монастырь, он правил как хотел. В ту пору он не испытывал всех тягот своего положения, не очень вникал в дела государства, во всем полагаясь на умудренных опытом родичей, на приближенных и доверенных людей... Сны уводили его то в Успенский собор, где он, чувствуя дыхание пламени на щеках, стоял с тоненькой свечкой в руках на клиросе и подпевал в лад слитному хору, чьи голоса вместе с голубыми волнами ладана возносились под купол; вокруг светоносными колосьями гнулись и трепетали живые огоньки свечей, и, обволакиваемый их лучезарным
светом, он будто сам воспарял на незримых крыльях, и душа его звучала в унисон голосам певчих; а то вдруг он оказывался в ковыльной степи, мчался на белом скакуне, хватая ртом терпкий, настоянный на пахучих травах ветер, слизывая с губ горьковатую полынную пыль; нередко посещали его в снах и женщины, он не различал их лиц и почему-то суетился, спешил, запутывался в ворохе юбок и просыпался в жару и истоме, так и не достигнув желанного, вихревого сладостного взрыва; но чаще всего он видел себя на корабле, у штурвала, где, упираясь жестко растопыренными ногами в просмоленную палубу, принимал в лицо холодные брызги, сорванные с шипучих белых гребней, и захлебывался в ликующем крике; над ним, как гигантские крылья, хлопали, трещали паруса, и достаточно было кораблю лечь на верный курс, как он будто отрывался от кипящих волн и летел навстречу косо несущимся облакам. Он хохотал, не в силах сдержать распиравшую грудь радость, или, зажав в зубах трубку, попыхивал ароматным дымком и щурился, стараясь разглядеть, что его ждет за горизонтом...
И самому было невдомек, почему после простора степи и безбрежности моря, которые распахивались перед ним и во сне и наяву, его тянуло забраться в тесную спаленку или каюту, отринуть всех прочь, даже самых близких, наглухо зашторить окна и остаться наедине с собой, скинуть невидимые железные латы. Со стороны это могло показаться причудой или странным капризом, однако когда Петр должен был жить в Зимнем или Летнем дворцах, он велел натягивать низко над кроватью хорошо выделанное полотно парусины, иначе ему трудно было бы заснуть. Он не выносил просторных комнат с высокими потолками и широкими окнами, спокойнее чувствовал себя лишь в крохотных спаленках, куда можно было войти лишь сильно согнувшись в дверях и где можно было если не коснуться головой потолка, то хотя бы дотянуться до него рукой...
Когда, оставив за дверью провожатых и слуг, он наконец оказывался в замкнутом пространстве спаленки, то ощущал ни с чем не сравнимое блаженство и чувство целительного покоя. Он был один, без посторонних глаз, и вел себя как хотел: кидал на спинку стула мундир, швырял к порогу сапоги или башмаки и, опрокидываясь навзничь, смеживал ресницы. Пела в ушах благодатная тишина, колыбельно убаюкивая,
примиряя его с самим собой. Не поднимаясь с постели, никого не зовя, он дотягивался до аспидной доски и грифеля, чтобы сделать наспех заметки на завтрашний день — на память свою он уже не мог целиком рассчитывать; протянув руку, он нашаривал на столике трубку, набивал ее из кисета душистым табаком, вминая большим пальцем, и, глубоко и сладостно затянувшись, пускал к потолку облачко дыма; нащупывая у ножки кровати распочатую бутылку рейнского, двумя-тремя глотками освежал пересохший рот. Затем, подтянув ноги, он раскрывал на согнутых коленях толстую библию в темном кожаном переплете с тисненым крестом, вчитывался в наугад раскрытую страницу, каждый раз поражаясь, что всегда находит в знакомых строках какой-то новый и неожиданный смысл.
Эта привычка скрываться от всех, забираться в потайной угол, должно быть, сохранилась в нем с детства, когда он жил в кремлевских покоях, где было немало сводчатых комнат, сумрачных переходов в наплывах рыжей охры и золота, спален с железными решетками на окнах, похожих на бойницы. По вечерам он тогда постоянно испытывал страх перед кем-то, кто может вломиться в дверь и убить его, как убили его дядей; боялся и темноты, паутинно ткавшейся под потолком; пугался немо застывших стражей у дверей; в сумеречных коридорах мерцали свечи, их чадящие тени змеились по стенам; отовсюду доносился непонятный скрип, сдавленный шепот, стон, словно где-то глубоко в подземелье кого-то пытали или душили... Утром страхи исчезали, дворец медленно оживал, сновали черные, как грачи, монашки, грохотали сапогами стражники, менявшие караул, суетились слуги, неся жаровни с раскаленными углями, тянуло жирным паром из кухонь, к Красному крыльцу стекался народ, которого маленький Петр почему-то боялся. Его почти не покидало чувство, что вот сейчас кто-то выскочит из пестрой толпы и ударит его, потому было непонятно, зачем государь разрешает ютиться в Кремле нищим и юродивым? Бродяги и калеки, крытые дерюгами и тряпьем, лезли по ступенькам, бранясь и отпихивая друг друга, гремя веригами и цепями... Обычно царевича водили стороной, не показывая ему убогих, но однажды он увидел на рукаве нищего жирную вошь и дико закричал от омерзения и испуга. Когда он впервые увидел черного, невесть откуда выползшего таракана, с ним сделалась истерика... С тех пор он сумел привыкнуть ко вшам, немало насмотрелся на них в походах, но тараканов не переносил и по сей день и, хотя не падал в обморок, так сумасшедше кричал, что падали в обморок другие.
До трех лет к нему по утрам приходила кормилица, выпрастывала из кофты налитую молоком грудь, и царевич жадно приникал к темному соску, иногда озорства ради, уже насытясь, прикусывал его острыми зубками. Кормилица вскрикивала от боли, из глаз ее капали слезы, она пугливо стряхивала их с мокрых щек, а царевич заливался счастливым смехом. Она умоляла его не озоровать, часть не маленький, и грех так делать — Боженька накажет. Царевич хмуро кивал головой, обещал не проказничать, но скоро снова сжимал зубки, и кормилица плакала... Затем его мыли, вели к матери целовать ручку, а если в это утро отец наказывал опоздавших бояр и потехи ради велел бросать их в одежде в пруд, маленький Петр визжал от восторга. Позже для него вырыли отдельный пруд, куда он сам кидал котят и щенят и не оставлял любимую забаву до тех пор, пока не настала пора обучать его грамоте и псалтырю.
По субботам была целая канитель с баней, он отправлялся туда с целой свитой карликов и карлиц, которые шли с двух сторон, прикрывая его красной тафтой, чтобы никто не мог увидеть или, упаси Бог, сглазить. Занавеся тафтой, водили его и в церковь, и царевич гневался, топал ножкой, он хотел видеть не только духовного отца и всю службу, но и то, как молятся другие люди. Его капризу не потакали, а сурово наставляли — таков наказ государя и царицы, не нами обычай заведен, так повелось исстари, установлено века назад.
Теперь, став государем, он мог позволить себе все, что желали душа и тело. Тяга к собакам осталась, и, возвратясь из очередной поездки, он любил позабавиться и с детьми и собаками — дети непритворно визжали, когда он их подбрасывал вверх, мял в жестких руках, псы исходили отрывистым лаем, бросая лапы на его кожаный пояс, норовя достать до груди. Он запускал пальцы в их лохматую шерсть, отбрасывал от себя и вдруг разом обрывал суматошливое веселье и уходил прочь, размахивая руками.
Он постоянно торопился, словно его настигла удачливая мысль, которая, если он сию минуту не занесет ее на аспидную доску или не продиктует секретарю, потеряется, исчезнет навсегда...
Проснувшись, он будто в чем-то завидовал тому двойнику, что вместо него жил ночной, нереальной жизнью, потому что перед ним была иная участь и явь — тянуть неведомо куда эту неповоротливую и во многом непонятную Русь. У него не было времени разгадывать свои сны, тешиться небылью, ему надлежало вершить то, что положено государю. Он давно уверовал, что нельзя быть государем и одновременно во всем оставаться человеком; нечто похожее внушал ему и отец, хотя по малости лет он не умел разобраться, в чем отличалась судьба монаршья от просто человеческой. Позже о многом нашептывала ему и мать, стараясь научить его править державой, повелевать миллионами своих подданных. Тогда он был больше человеком, чем сейчас, когда отведал вкус власти. А может, власть и есть медленная отрава, способная каждого лишить человеческих чувств и наделить будничным равнодушием и жестокостью.
Сегодня в его пробуждении было что-то гнетущее, неясное, чему он не находил причины, но что заставляло его сводить к переносью черные, с иглами седины брови. Может быть, ему не хотелось выходить нынче в приемную, где, несмотря на ранний час, его уже ждали разного чина и звания люди: от губернатора и фельдмаршала до подьячих и мастеров корабельного дела.
Закинув руки под голову, сцепив их замком, он с минуту-другую полежал, вперив взгляд в потолок, пытаясь сосредоточиться на чем-то главном. Он давно выработал одно правило и свято придерживался его — он не имел права выглядеть в глазах своих подданных застигнутым врасплох, все свои решения обдумывал заранее, но отвечал так, будто решение пришло в сию же минуту. Именно эта мгновенность государева слова производила нужное действие — у одних спирало дыхание от страха, другие пребывали в состоянии оцепенелого восторга. Ведь он был для подданных и духовным пастырем, и праведным судьей, и отцом родным, и провидцем, и живым олицетворением Бога на земле...
Петр стукнул три раза кулаком в стенку, и голоса в приемной, доносившиеся сюда жужжанием осенних мух, стихли, а в спальню очумело ворвался денщик.
— Живо! Помыться и закусить!
Денщик спиной открыл дверь, она ржаво пропела на петлях, захлопнулась, но тотчас в проеме ее показались
два других денщика и комнатный лакей. Один держал в руках медный таз, другой кувшин с водой и полотенце, лакей устраивал на столике поднос с едой.
Кинув пригоршню холодной воды на лицо, до скрипа пройдясь ладонями по жилистой шее, государь, отфыркиваясь, сплюнул в таз, насухо вытерся, бросил полотенце подхватившему его на лету денщику, сделал знак бровями, чтобы вышли.
Лакей стоял недвижно, пока царь жевал кровяной кусок мяса, чавкал, не стесняясь, хрустел квашеной капустой, отпивал рейнское из горлышка бутылки, запрокидывая ее вверх дном. Слышно было, как булькали, проталкивались звучные глотки. Убрав поднос, лакей протянул на вытянутых руках парадный мундир, но государь скосил недовольно глаза, и лакей, быстро упрятав мундир в шкаф, вынул будничный, из темно-серого, сюрдюковской фабрики сукна, и Петр, натянув чулки, узкие коричневые штаны, жилет из тафты, вздел руки в рукава кафтана. Нахлобучив короткий парик вместо оставленного на постели ночного колпака, сунул ноги в сапоги на высоких каблуках, делавших его еще выше, хрипло выдохнул:
— Огня!
Трубка еще с вечера была набита табаком, и лакей, живо засветив фитилек огарка, застывшего в наплыве воска на блюдечке, ловко прислонил огонек к чубуку. Петр глубоким вздохом вытянул почти весь лепесток пламени — казалось, он сейчас увянет и погаснет, но могучий выдох сохранил ему жизнь, и пламя заколебалось, заструилось жарко и светло.
— Ступай, покличь Алексея Васильевича! Ну да что мешкаешь? Да поворачивайся, сонная рожа, после управишься с подносом! Учишь вас, а все без толку!..
Кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров, одетый, как обычно, в штатское венгерское платье с кружевными манжетами, в прилизанном парике голубоватого цвета, белых чулках и немецких туфлях с блестящими пряжками, вошел почти неслышно. Держа в руках толстую кипу бумаг, почтительно в пояс поклонился. Уже немолодое лицо его было тщательно, до сизоватого лоска выбрито, горло подпирал пышный галстук, яркий, как павлинье перо, глаза смотрели живо, поблескивая, но щеки были бледны и бесстрастны, даже шли под серость, как аспидные доски,— пиши на них, что хочешь. Может, ему одному, прожившему рядом полжизни, Петр и верил пока — похоже, ни одна взятка еще не прилипла к его холеным рукам с точеными длинными ногтями, и слуха государя не коснулся не только донос на кабинет-секретаря, но даже и намек на мздоимство: Петр сам дарил ему деньги, чтоб не позарился на чужие. Видно, Макаров был безмерно предан, гордился оказанной ему честью быть постоянной тенью государя, тенью, от которой зависели многие судьбы.
— Ждут, ваше величество... Боюсь, не управиться вам ныне. Может, какие бумаги отложить на завтра?
— А ты за царя не думай,— тихо, но не без суровости напомнил Петр.— Я пока своего ума не лишен! А те, что дожидаются в приемной, не умрут от голода, чать поели с утра, не на голодный желудок явились...
Секретарь вынул из кипы бумагу, и государь, попыхивая трубкой, откинулся в кресле.
— От митрополита Питирима и Юрья Ржевского опять присылка... Расколыцики снова мутят...
— Читай!
— Митрополит Питирим пишет, что явился в Нижний из Питербурха капитан с каторжными колодниками, которых велено отвесть ему в Сибирь,— Макаров, мягко кашлянув, приблизил лист к глазам.—«Уведомились мы, что посланы с ним раскольники необратившиеся, в том числе Василий Власов, злой раскола заводчик и учитель, которому не только в ссылке, но и на сем свете, по мнению нашему, быть не надлежит; также многие раскольники, опасные и неопасные, бегут и селятся в сибирских же городах, и ежели этим каторжным раскольникам позволено будет быть в тех городах и дастся им воля, то они, собравшись с беглыми раскольниками, могут произвести немалые пакости к возмущению народному...»
«Хотя и ближе к Богу отец духовный,— усмехнулся Петр,— а жестокости не занимать стать... Видно, не под силу им с Ржевским вразумлять заблудших овец словом пастырским, вот и они срываются с цепей, яко псы».
— Отпиши в Синод,— прерывая чтение, сказал он.— Чтобы впредь раскольников в Сибирь не посылать, ибо там и без них раскольников много, а велите посылать в Рогервик... Там им дело сыщется!
— Ныне одна хула накопилась на царский двор,— сделав пометку на бумаге, Макаров перевернул лист.— Даже зазорно читать вашему величеству...
— Не тебя, а меня Антихристом кличут! Читай! — Петр глубоко вздохнул.— Хотел я с еретиками по-Божески поступить, терпел сколько лет, лишь бы в казну побольше платили, а они не унимаются... Ни крестом их не приманишь, ни кнутом, ни топором не испугаешь... И что за племя на мою голову?
— Не от вас пошло, ваше величество,— смягчая обиду государя, напомнил кабинет-секретарь.— А вот из Тайной канцелярии доводят... Сам бурмистр новгородской ратуши вор Сыренский в приказной палате молвил вслух: «Кто с Христом водился, те без головы стали, а кто и с царем поводится, тот без головы и спины будет». А вот копия с письма подметного, у астраханского подьячего Кочергина найдено.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68