Ромодановские доносчики вылавливали таких смутьянов, волокли в застенок.
Чаще всего жалобились на налоги и подати. Их развелось такое множество, что даже московские тороватые торговые люди разводили руками, не в силах запомнить названия новых даней. Брали с бань, с изб, с мельниц, с пчел, не говоря уже о поземельном, помер- ном и весчем налогах, взимали за дым из трубы, за клеймение хомутов, шапок и сапог; с извозчиков требовали поддужный; десятую долю найма — с постоялых дворов, домов, с наемных углов; с плавных судов — отвальный и привальный; брали поборы с дров, которые везли на продажу, со всего съестного — арбузов, огурцов, орехов; даже за продолбленную прорубь во льду — опричь отдельно водопойного и ледокольного. Прибыльщики, лишь бы угодить царю, который готовился к войне со шведом, изворачивались, придумывали новые тяготы, но, сколько ни собирали, ни тянули, все шло как в прорву. А когда обложили угодья, промыслы и торговлю, добрались до веры и совести — раскольников обязали платить двойной оклад за бороду и усы; с мордвы, с черемисов, татар и других некрещеных инородцев сдирали налог с каждой свадьбы, для чего учредили, будто в насмешку, «медовую» канцелярию. С нею рядом родились и другие канцелярии: рыбная, банная, постоялая... Ко всему прочему мужик и купец страдали и от подьячих, и от судей, которые вытягивали из кармана последнюю полушку... Недаром в народе говорили: красных дней не видно, все рубли да полтины.
Бояр государь гонял на службе, рассылал в неведомые страны их сыновей, чтобы те набирались там ума- разума, а кому нужен тот ум, если горит земля под ногами, если не продохнуть от тесноты штрафов и налогов.
Царь поверстал в рекруты холопов, муштровал их для войны, и лишь расколыцики не давались ему в руки, находились в непрестанных бегах, не желая терпеть тяжкого ярма. И никто не ведал — от раскольщиков или иных отчаянных людишек полетели на людские скопища подметные письма, обжигающе-злые, не щадившие государя: «Какой он царь, хуже зверя лютого! Переказнил стрельцов, над христианами ругательство устроил, беглых солдат из пушек побил, над священниками смеется, над высшими иереями издевается, бражничает, как последний смерд, кутилка немецкий! Мироед! Весь мир переел и все не насытится...»
Лешукова брала жуть, когда случайно попадало в руки такое письмо, оно словно обжигало пальцы, и хотелось поскорее смять его, разорвать и кинуть в огонь. Но стоило уничтожить подметное, как из уст в уста передавалось новое порицание, похожее на правду,— что царица не сына родила Алексею Михай
ловичу, а дочку, которую, чтобы порадовать уже немощного государя, подменили немчонком, не то сыном Лефорта, не то иного заезжего прощелыги, немало их понаехало из чужих краев, желавших пробиться поближе к престолу. Поэтому он и живет блудно, да не с одной Монсовой девкой, а подминает под себя любую, лишь бы подвернулась вовремя. А те, которые побывают в постели государя, гордятся, что на их долю выпал счастливый случай, о котором можно вспоминать всю жизнь.
Государь, не уставая, развлекался со своим Всешутейшим и Всепьянейшим собором, где все пили до того, что валились с ног. Одного лишь Петра не брал хмель — он мог выпить сколько угодно, а наутро, проснувшись, спешил на верфь, где строился новый корабль, чтобы помахать там топором до пота. Совесть не тревожила его. После паскудного глумления над церковью он шел в собор и стоял с горящей свечкой в руках и даже, бывало, слабым тенорком подпевал на клиросе хору. Если заходила речь о вере, говаривал: «Господь дал царям власть над народами, но над совестью людей властен один Христос», и уж совсем лживо рассуждал, признаваясь одному из приближенных: «Вольно всякому, кто какую веру изберет, в такую и верует», забыв, что в этот час в пыточной вскидывают на дыбу староверов. В жизни он не щадил ни волю людей, ни их совесть, силой гнал подданных на исполнение любого каприза.
«Видно, это о нем сказал Христос, что он сам не ведает, что творит,— размышлял Лешуков.— Но час расплаты и для него придет». Осуждая царя, сам Лешуков жил, тоже точно запамятовав о совести, думал одно, а делал другое— ходил на ненавистную службу в приказ, носил венгерский кафтан, которого стыдился, натягивал немецкие сапоги с рантом; не приспособленные к русской грязи, они скоро раскисали и разваливались. А попробуй надень русские, с подковками на гвоздях, которым износу нет, тут же потянут на правеж, не поглядят — простолюдин ты или вельможа, и не отделаешься одним штрафом, можешь схватить и кнута, и батогов.
Сыновья, навещавшие дом, посмеивались над ворчливой бранью отца, они не месили грязь на улицах,
а постукивали каблуками на палубе корабля или носились в танцах на ассамблеях, все иностранное пришлось им по душе. Жена металась между сыновьями и мужем, и хотя ближе была к мужу и думала одинаково с ним, болела душой и за сыновей, ждала, когда на ее коленях будут резвиться внуки. Прежняя жизнь покрывалась коростой, но не могла отболеть насовсем; и Лешуков и жена —люди старого закала — с болью гадали, чем кончится душевная смута, к чему придет Русь, напяливавшая не для нее сшитую обновку...
После Нарвской конфузии, разбитый королем Карлом XII, государь, боясь быть плененным, оставил войска и тут же начал готовиться к новой битве, набирать тысячи новых рекрутов. Повелел также снимать колокола с церквей и переплавлять их в пушки. Это было уже пострашнее стрижки бород...
И снова началось шатание в народе. Как в былые годы, люди бросали избы и скудные наделы, бежали в леса, в горы, за пределы родной земли; словно ожидая конца света, в разных краях державы вновь вспыхнули костры гарей. Ромодановский все дальше и глубже забрасывал сети сыска, ловил и беглых, и раскольщиков. В его сети угодили книгописец Гришка Талицкий, решившийся однажды доказать, что Петр — Антихрист. Сочинив тетрадки о «Пришествии в мир Антихриста» и «О летах от создания мира до скончания века», читая их разным людям и почти у всех встречая сочувствие, он призывал не платить податей и не признавать самого государя. Слава Гришки росла, и он решил напечатать эти сочинения, «бросить в народ безденежно». Купив две грушевые доски, он уговорил искусного мастера распопа Гришку Иванова вырезать те сочинения на досках. Осуществить задуманное не удалось — певчий дьяк Федор Казанец, узнав, что они тайно «режут кресты», сиречь слова, сделал донос. Талицкого схватили, и на дыбе он открыл, с кем знался, кому читал свои тетрадки, кому продавал, и тогда потянули на розыск тамбовского архиерея Игнатия, иконника Ивашку Савина, мещанской слободы церкви Андриана и Наталии пономаря Артамошку Иванова, боярина князя Ивана Ивановича Хованского; церкви входа в Иерусалим, в Китае, у Троицы на рву попа Андрея и попадью Степаниду, кадашевца Феоктиста Константинова, племянника Талицкого — Мишку Талицкого, садовника Федотку Милюкова, с Пресни церкви Иоана Богослова распопа Гришку Иванова, хлебного двора подключника Пашку Иванова, печатного дела батырщика Митьку Кирилова и многих других, чья вина состояла лишь в том, что они слушали книгописца, одни — веря, другие — ужасаясь страшному пророчеству.
Когда один из подьячих вышептал Лешукову на ухо имена последних жертв, он пошел в церковь, поставил свечу за их невинные души и помолился... Талицкого вместе с его другом иконником Ивашкой Савиным приговорили к смертной казни копчением на медленном огне, и книгописец тут же, не выдержав, покаялся, отрекся от своих сочинений. За ним покаялся и Савин. Их увели в подземельную камеру, и с того дня они будто канули в воду. Лишь месяц спустя старый знакомец доверительно рассказал Лешукову, что их увезли скрытно ночью, то ли живых, то ли придушенных, и, должно быть, закопали на пустыре или сожгли на Болоте вместе с ворами.
Слух о том розыске прокатился по Москве и аукнулся далеко за ее пределами. Уже десятки и сотни выловленных ромодановской сетью выкрикивали на дыбе или на огне, что про Антихриста они слышали от беглых монахов или странников, что священники вычитывали в молитвословии, будто Антихрист родится от блуда, от жены скверной и девицы мнимой, от колена Данова. Так вроде все и сходилось: Даново племя — это царское племя, и Петр ведь родился не от первой жены, а от второй, и, стало быть, от блуда, потому что только первая жена законная; значит — в государстве русском царствует Антихрист.
Лешуков совсем лишился сна и покоя, запутавшись в противоречивости своих действий и мыслей. Последней гирькой, павшей на весы жизни и смерти, стала поездка в Новгород, куда за изветчиком, сказавшим «слово и дело государево», послал его Ромодановский. Лешуков обрадовался поручению, надеясь на передышку перед тем, как сделать окончательный выбор.
Он неторопливо ехал по пустынной дороге, лениво постегивал лошадь и нагнал сухонького старца, стучащего батожком по земле. Старец, наверное, и не попросился бы на подводу, если бы Лешуков не позвал:
— Садись, отец... Устал, чай?
Он натянул вожжи, придерживая лошадь, а старец, в холщовых портах и холщовой застиранной длинной рубахе, лыковых лаптешках, вскинул на него ясные, отдающие родниковой голубизной глаза и просиял улыбкой.
— Спасибо, мил человек... Мне, по правде, все едино — ехать ли, идти ли... Торопиться некуда, Божий свет велик, весь не обойдешь...
Живо, совсем не по-стариковски, он оторвался от земли, примостился на край телеги, освободив плечи от тощего мешка за спиной.
— Куда путь держишь, Божий человек?— полюбопытствовал Лешуков.
— Сам-то я из Заонежья буду, из лесов, а иду проведать брата... Помирать, видно, собрался, раз наказал прийти. Помоложе он меня...
— А тебе сколь годов, отец?
— Ране я их считал, да со счету сбился,— улыбнулся старец.— Православным людям к чему их считать?.. Надо будет — Господь призовет... Это еретики метят числами людей, Антихристову печать ставят.
— И у кого ж та печать?
— Как у кого?— старец задержал на Лешукове пытливый взгляд, щуря белесые ресницы.— Известно у кого — у Антихриста, что на нашей земле народился...
Старец видел, что везет его человек служилый, в мундире, но это нисколько его не пугало, он открыто говорил о том, о чем все помалкивали, и Лешуков замялся, но любопытство взяло верх над осторожностью.
— И кто же тот Антихрист, отец?
— Тот, кто велел старые книги жечь, постов не соблюдать, бороды стричь!— на едином дыхании выпалил старец и сердито уколол Лешукова острым, как шильце, взглядом.— Кто опутал весь люд податями, развел блуд и тешит себя иноземным зельем. Сказывали, он головой запрометывает и новой запинается? То, знамо, его нечистый дух ломает!.. Стрельцов порубил и перевешал за то, что они знали про его еретичество и непотребство, а стрельцы христиане были, не то что нонешние солдаты...
Он вдруг спохватился, что наговорил лишнее, поглядел на Лешукова с опаской, но пересилил робость, видно, жгло нутро и молчать не было мочи.
— На тебе вон мундир, похоже, басурманский, а я тебе душу нараспашку... Но я свое отжил, днем раньше на тот свет, днем позже, разницы нет... Ты как, мил человек, крестишься?
— Как все,— застигнутый врасплох, растерянно ответил Лешуков.
— Кто все?— гневно отозвался старец.— Кто сатане душу запродал?.. Не-е-ет, служба царская... Это твое крещение, что щепотка пыли,— дунь, и нет ее... У нас в лесах с такими паскудами, как ты, за один стол не сядут, есть из одной посуды не будут!..
— Постой, отец... Не кори меня зря,— неожиданно для себя признался Лешуков.— Я не ведаю, как жить... Брожу впотьмах и света белого не вижу, до того тошно. Хоть ложись посередь дороги и помирай...
Он выговаривался так впервые в жизни, и с каждым словом будто отваливал с его души гнет и ему становилось легче дышать. Потом ехали молча по открытой степи с необъятным небом и кочующими над нею пухлыми облаками.
— Бросай греховную жизнь и приходи к нам, в леса,— первым прервал молчание старец.— Положишься с нами в согласие — станешь жить по-христиански, станешь братом нашим.
— А если царевы слуги нас на погосте достанут?
— Гореть будем,— спокойно ответствовал старец.— С Христом нас не разлучить. На земле мы его послушные дети, и там он нас не оставит... Ежели побредешь в Заонежье, разыскивай Досифея — там меня и найдешь!
Лешуков ехал задумчивый и тихий, разом отрешившись от земных забот, будто где-то в далеком краю божьи люди все за него обдумали, а он должен то честно исполнить.
Версты за две до города старец, как летучая птица, спорхнул с телеги, осенил Лешукова прощальным крестом и скрылся в березовом леске...
Когда Лешуков вернулся в Москву и сдал в съезжую избу закованного в железо изветчика, к нему прибежал посыльный, веля идти к Ромодановскому. Душу, как всегда, опахнуло холодком, затомило, и, чтобы не сразу показываться на глаза грозному князю-кесарю, он распряг лошадь, вывел ее из оглобель, снял сбрую, освободил от узды, задал на конюшне овса, погладил
лошадь по потной и теплой шее и не спеша побрел в застенок.
Ромодановский, в распахнутом кафтане и полосатой рубахе, гнулся над столом, облокотись о его край волосатыми руками. На столе в медном шандале горела оплывшая свеча. Тучный, с багровым, лоснящимся лицом и темными усиками над верхней, толстой и плотоядной губой, он устало расклеил веки, окинул Лешукова с ног до головы скучающим взглядом.
— Привез раба Божьего?— хрипло спросил он.
— Доставил, ваша светлость,— Лешуков склонился в поклоне.
— Хвалю за усердие,— глаза Ромодановского будто просыпались, в стылых зрачках отражался пугающий отблеск свечи.— Доложу о тебе государю... Служишь исправно, достоин награды и повышения в чине.
— Премного благодарен, ваша светлость,— снова согнул спину Лешуков.
— Два дня погуляй, отдышись после дороги,— медленно цедил слова князь-кесарь, цепко держа Лешукова испытующим взглядом.— А потом приходи... Заменишь подьячего — пока ты ездил, он отдал богу душу... И помни: такая служба — великий почет для тебя, потому что мы государю нужней всех.
Откланявшись, Лешуков тихо прикрыл за собой дверь и в наплывающих сумерках устало побрел домой. Звонили к вечерней, медный гул колоколов широко и вольно расплывался окрест.
Дома он вымылся в бане, приласкал истосковавшуюся жену и заснул крепким сном. А утром, дождавшись, когда жена уйдет на базар, слазил на чердак, нашел там ветхую одежонку, выброшенную за ненадобностью, изношенную обувку, уложил в мешок вместе с припасами: двумя буханками хлеба, несколькими луковицами, куском сала и щепотью соли в узелке. До вечера он хлопотал в доме и во дворе, постукивал топориком, пригонял расшатавшиеся ступеньки крыльца, показывал себя рачительным хозяином. Жена собралась с каким-то задельем к соседке, а он сказал, что пойдет искупаться. Едва растаяли ее шаги, как Лешуков достал из-под чердачной лестницы мешок, посидел минуту-другую на широкой лавке, прощаясь с домом, перекрестился на образа в переднем углу с коптящим огоньком лампадки.
Тяжелее всего было перешагнуть через порог родного дома, оставляя позади всю прошлую жизнь, обрекая себя на отшельническое житье, полное скорби, нужды и великого одиночества. Он прошел сенями, спустился с крыльца, неслышно, по-воровски пересек двор. У калитки постоял немного, смиряя удары колотившегося сердца, затем потянул за железное кольцо и очутился за воротами.
Пустынная улица млела в предзакатном огне, тянуло откуда-то смоляным дымком. Дымок этот чуть не заставил его повернуть назад, но он пересилил себя, неспешно, точно в полусне, миновал проулок, нырнул в густые заросли тальника и заскользил по тропинке к реке. Тут тоже не было ни души, лишь издалека доносился и плыл над розовой от заката водой равномерный стук вальков — где-то за изгибом реки бабы на мостках отбивали стираное белье.
Осторожности ради Лешуков зыркнул по сторонам, а потом трясущимися руками стягивал кафтан, рубаху, штаны, сбросил новые, немецкого покроя сапоги с рубчатыми рантами, разложил эту одежку на гладком сером валуне и стал облачаться в старье. В серых портах, рубахе и липовых лаптях, с мешком за плечами и суковатой палкой в руке он вполне мог сойти и за холопа, и за бродяжку-нищего, бредущего к паперти собора. Оглянувшись на оставленную одежу, которая бросится любому в глаза, когда его начнут искать, он быстро прошел кромкой берега, миновал ближний мост и скоро очутился в густом березняке. Конечно, его хватятся нынче же, но розыски отложат до утра. С рассвета начнут шарить по дну реки сетями, чтобы выловить утоп- шее тело, но он в это время будет уже далеко.
Месяца два добирался Лешуков до Пустозерска, отощал, ноги отяжелели, сам он ослаб, но духом не пал. Не заходя в Пустозерск, он отыскал в леске памятное место, где были захоронены останки Аввакума и его соузников, упал на жухлую траву, долго молился, распластываясь, исходя слезой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Чаще всего жалобились на налоги и подати. Их развелось такое множество, что даже московские тороватые торговые люди разводили руками, не в силах запомнить названия новых даней. Брали с бань, с изб, с мельниц, с пчел, не говоря уже о поземельном, помер- ном и весчем налогах, взимали за дым из трубы, за клеймение хомутов, шапок и сапог; с извозчиков требовали поддужный; десятую долю найма — с постоялых дворов, домов, с наемных углов; с плавных судов — отвальный и привальный; брали поборы с дров, которые везли на продажу, со всего съестного — арбузов, огурцов, орехов; даже за продолбленную прорубь во льду — опричь отдельно водопойного и ледокольного. Прибыльщики, лишь бы угодить царю, который готовился к войне со шведом, изворачивались, придумывали новые тяготы, но, сколько ни собирали, ни тянули, все шло как в прорву. А когда обложили угодья, промыслы и торговлю, добрались до веры и совести — раскольников обязали платить двойной оклад за бороду и усы; с мордвы, с черемисов, татар и других некрещеных инородцев сдирали налог с каждой свадьбы, для чего учредили, будто в насмешку, «медовую» канцелярию. С нею рядом родились и другие канцелярии: рыбная, банная, постоялая... Ко всему прочему мужик и купец страдали и от подьячих, и от судей, которые вытягивали из кармана последнюю полушку... Недаром в народе говорили: красных дней не видно, все рубли да полтины.
Бояр государь гонял на службе, рассылал в неведомые страны их сыновей, чтобы те набирались там ума- разума, а кому нужен тот ум, если горит земля под ногами, если не продохнуть от тесноты штрафов и налогов.
Царь поверстал в рекруты холопов, муштровал их для войны, и лишь расколыцики не давались ему в руки, находились в непрестанных бегах, не желая терпеть тяжкого ярма. И никто не ведал — от раскольщиков или иных отчаянных людишек полетели на людские скопища подметные письма, обжигающе-злые, не щадившие государя: «Какой он царь, хуже зверя лютого! Переказнил стрельцов, над христианами ругательство устроил, беглых солдат из пушек побил, над священниками смеется, над высшими иереями издевается, бражничает, как последний смерд, кутилка немецкий! Мироед! Весь мир переел и все не насытится...»
Лешукова брала жуть, когда случайно попадало в руки такое письмо, оно словно обжигало пальцы, и хотелось поскорее смять его, разорвать и кинуть в огонь. Но стоило уничтожить подметное, как из уст в уста передавалось новое порицание, похожее на правду,— что царица не сына родила Алексею Михай
ловичу, а дочку, которую, чтобы порадовать уже немощного государя, подменили немчонком, не то сыном Лефорта, не то иного заезжего прощелыги, немало их понаехало из чужих краев, желавших пробиться поближе к престолу. Поэтому он и живет блудно, да не с одной Монсовой девкой, а подминает под себя любую, лишь бы подвернулась вовремя. А те, которые побывают в постели государя, гордятся, что на их долю выпал счастливый случай, о котором можно вспоминать всю жизнь.
Государь, не уставая, развлекался со своим Всешутейшим и Всепьянейшим собором, где все пили до того, что валились с ног. Одного лишь Петра не брал хмель — он мог выпить сколько угодно, а наутро, проснувшись, спешил на верфь, где строился новый корабль, чтобы помахать там топором до пота. Совесть не тревожила его. После паскудного глумления над церковью он шел в собор и стоял с горящей свечкой в руках и даже, бывало, слабым тенорком подпевал на клиросе хору. Если заходила речь о вере, говаривал: «Господь дал царям власть над народами, но над совестью людей властен один Христос», и уж совсем лживо рассуждал, признаваясь одному из приближенных: «Вольно всякому, кто какую веру изберет, в такую и верует», забыв, что в этот час в пыточной вскидывают на дыбу староверов. В жизни он не щадил ни волю людей, ни их совесть, силой гнал подданных на исполнение любого каприза.
«Видно, это о нем сказал Христос, что он сам не ведает, что творит,— размышлял Лешуков.— Но час расплаты и для него придет». Осуждая царя, сам Лешуков жил, тоже точно запамятовав о совести, думал одно, а делал другое— ходил на ненавистную службу в приказ, носил венгерский кафтан, которого стыдился, натягивал немецкие сапоги с рантом; не приспособленные к русской грязи, они скоро раскисали и разваливались. А попробуй надень русские, с подковками на гвоздях, которым износу нет, тут же потянут на правеж, не поглядят — простолюдин ты или вельможа, и не отделаешься одним штрафом, можешь схватить и кнута, и батогов.
Сыновья, навещавшие дом, посмеивались над ворчливой бранью отца, они не месили грязь на улицах,
а постукивали каблуками на палубе корабля или носились в танцах на ассамблеях, все иностранное пришлось им по душе. Жена металась между сыновьями и мужем, и хотя ближе была к мужу и думала одинаково с ним, болела душой и за сыновей, ждала, когда на ее коленях будут резвиться внуки. Прежняя жизнь покрывалась коростой, но не могла отболеть насовсем; и Лешуков и жена —люди старого закала — с болью гадали, чем кончится душевная смута, к чему придет Русь, напяливавшая не для нее сшитую обновку...
После Нарвской конфузии, разбитый королем Карлом XII, государь, боясь быть плененным, оставил войска и тут же начал готовиться к новой битве, набирать тысячи новых рекрутов. Повелел также снимать колокола с церквей и переплавлять их в пушки. Это было уже пострашнее стрижки бород...
И снова началось шатание в народе. Как в былые годы, люди бросали избы и скудные наделы, бежали в леса, в горы, за пределы родной земли; словно ожидая конца света, в разных краях державы вновь вспыхнули костры гарей. Ромодановский все дальше и глубже забрасывал сети сыска, ловил и беглых, и раскольщиков. В его сети угодили книгописец Гришка Талицкий, решившийся однажды доказать, что Петр — Антихрист. Сочинив тетрадки о «Пришествии в мир Антихриста» и «О летах от создания мира до скончания века», читая их разным людям и почти у всех встречая сочувствие, он призывал не платить податей и не признавать самого государя. Слава Гришки росла, и он решил напечатать эти сочинения, «бросить в народ безденежно». Купив две грушевые доски, он уговорил искусного мастера распопа Гришку Иванова вырезать те сочинения на досках. Осуществить задуманное не удалось — певчий дьяк Федор Казанец, узнав, что они тайно «режут кресты», сиречь слова, сделал донос. Талицкого схватили, и на дыбе он открыл, с кем знался, кому читал свои тетрадки, кому продавал, и тогда потянули на розыск тамбовского архиерея Игнатия, иконника Ивашку Савина, мещанской слободы церкви Андриана и Наталии пономаря Артамошку Иванова, боярина князя Ивана Ивановича Хованского; церкви входа в Иерусалим, в Китае, у Троицы на рву попа Андрея и попадью Степаниду, кадашевца Феоктиста Константинова, племянника Талицкого — Мишку Талицкого, садовника Федотку Милюкова, с Пресни церкви Иоана Богослова распопа Гришку Иванова, хлебного двора подключника Пашку Иванова, печатного дела батырщика Митьку Кирилова и многих других, чья вина состояла лишь в том, что они слушали книгописца, одни — веря, другие — ужасаясь страшному пророчеству.
Когда один из подьячих вышептал Лешукову на ухо имена последних жертв, он пошел в церковь, поставил свечу за их невинные души и помолился... Талицкого вместе с его другом иконником Ивашкой Савиным приговорили к смертной казни копчением на медленном огне, и книгописец тут же, не выдержав, покаялся, отрекся от своих сочинений. За ним покаялся и Савин. Их увели в подземельную камеру, и с того дня они будто канули в воду. Лишь месяц спустя старый знакомец доверительно рассказал Лешукову, что их увезли скрытно ночью, то ли живых, то ли придушенных, и, должно быть, закопали на пустыре или сожгли на Болоте вместе с ворами.
Слух о том розыске прокатился по Москве и аукнулся далеко за ее пределами. Уже десятки и сотни выловленных ромодановской сетью выкрикивали на дыбе или на огне, что про Антихриста они слышали от беглых монахов или странников, что священники вычитывали в молитвословии, будто Антихрист родится от блуда, от жены скверной и девицы мнимой, от колена Данова. Так вроде все и сходилось: Даново племя — это царское племя, и Петр ведь родился не от первой жены, а от второй, и, стало быть, от блуда, потому что только первая жена законная; значит — в государстве русском царствует Антихрист.
Лешуков совсем лишился сна и покоя, запутавшись в противоречивости своих действий и мыслей. Последней гирькой, павшей на весы жизни и смерти, стала поездка в Новгород, куда за изветчиком, сказавшим «слово и дело государево», послал его Ромодановский. Лешуков обрадовался поручению, надеясь на передышку перед тем, как сделать окончательный выбор.
Он неторопливо ехал по пустынной дороге, лениво постегивал лошадь и нагнал сухонького старца, стучащего батожком по земле. Старец, наверное, и не попросился бы на подводу, если бы Лешуков не позвал:
— Садись, отец... Устал, чай?
Он натянул вожжи, придерживая лошадь, а старец, в холщовых портах и холщовой застиранной длинной рубахе, лыковых лаптешках, вскинул на него ясные, отдающие родниковой голубизной глаза и просиял улыбкой.
— Спасибо, мил человек... Мне, по правде, все едино — ехать ли, идти ли... Торопиться некуда, Божий свет велик, весь не обойдешь...
Живо, совсем не по-стариковски, он оторвался от земли, примостился на край телеги, освободив плечи от тощего мешка за спиной.
— Куда путь держишь, Божий человек?— полюбопытствовал Лешуков.
— Сам-то я из Заонежья буду, из лесов, а иду проведать брата... Помирать, видно, собрался, раз наказал прийти. Помоложе он меня...
— А тебе сколь годов, отец?
— Ране я их считал, да со счету сбился,— улыбнулся старец.— Православным людям к чему их считать?.. Надо будет — Господь призовет... Это еретики метят числами людей, Антихристову печать ставят.
— И у кого ж та печать?
— Как у кого?— старец задержал на Лешукове пытливый взгляд, щуря белесые ресницы.— Известно у кого — у Антихриста, что на нашей земле народился...
Старец видел, что везет его человек служилый, в мундире, но это нисколько его не пугало, он открыто говорил о том, о чем все помалкивали, и Лешуков замялся, но любопытство взяло верх над осторожностью.
— И кто же тот Антихрист, отец?
— Тот, кто велел старые книги жечь, постов не соблюдать, бороды стричь!— на едином дыхании выпалил старец и сердито уколол Лешукова острым, как шильце, взглядом.— Кто опутал весь люд податями, развел блуд и тешит себя иноземным зельем. Сказывали, он головой запрометывает и новой запинается? То, знамо, его нечистый дух ломает!.. Стрельцов порубил и перевешал за то, что они знали про его еретичество и непотребство, а стрельцы христиане были, не то что нонешние солдаты...
Он вдруг спохватился, что наговорил лишнее, поглядел на Лешукова с опаской, но пересилил робость, видно, жгло нутро и молчать не было мочи.
— На тебе вон мундир, похоже, басурманский, а я тебе душу нараспашку... Но я свое отжил, днем раньше на тот свет, днем позже, разницы нет... Ты как, мил человек, крестишься?
— Как все,— застигнутый врасплох, растерянно ответил Лешуков.
— Кто все?— гневно отозвался старец.— Кто сатане душу запродал?.. Не-е-ет, служба царская... Это твое крещение, что щепотка пыли,— дунь, и нет ее... У нас в лесах с такими паскудами, как ты, за один стол не сядут, есть из одной посуды не будут!..
— Постой, отец... Не кори меня зря,— неожиданно для себя признался Лешуков.— Я не ведаю, как жить... Брожу впотьмах и света белого не вижу, до того тошно. Хоть ложись посередь дороги и помирай...
Он выговаривался так впервые в жизни, и с каждым словом будто отваливал с его души гнет и ему становилось легче дышать. Потом ехали молча по открытой степи с необъятным небом и кочующими над нею пухлыми облаками.
— Бросай греховную жизнь и приходи к нам, в леса,— первым прервал молчание старец.— Положишься с нами в согласие — станешь жить по-христиански, станешь братом нашим.
— А если царевы слуги нас на погосте достанут?
— Гореть будем,— спокойно ответствовал старец.— С Христом нас не разлучить. На земле мы его послушные дети, и там он нас не оставит... Ежели побредешь в Заонежье, разыскивай Досифея — там меня и найдешь!
Лешуков ехал задумчивый и тихий, разом отрешившись от земных забот, будто где-то в далеком краю божьи люди все за него обдумали, а он должен то честно исполнить.
Версты за две до города старец, как летучая птица, спорхнул с телеги, осенил Лешукова прощальным крестом и скрылся в березовом леске...
Когда Лешуков вернулся в Москву и сдал в съезжую избу закованного в железо изветчика, к нему прибежал посыльный, веля идти к Ромодановскому. Душу, как всегда, опахнуло холодком, затомило, и, чтобы не сразу показываться на глаза грозному князю-кесарю, он распряг лошадь, вывел ее из оглобель, снял сбрую, освободил от узды, задал на конюшне овса, погладил
лошадь по потной и теплой шее и не спеша побрел в застенок.
Ромодановский, в распахнутом кафтане и полосатой рубахе, гнулся над столом, облокотись о его край волосатыми руками. На столе в медном шандале горела оплывшая свеча. Тучный, с багровым, лоснящимся лицом и темными усиками над верхней, толстой и плотоядной губой, он устало расклеил веки, окинул Лешукова с ног до головы скучающим взглядом.
— Привез раба Божьего?— хрипло спросил он.
— Доставил, ваша светлость,— Лешуков склонился в поклоне.
— Хвалю за усердие,— глаза Ромодановского будто просыпались, в стылых зрачках отражался пугающий отблеск свечи.— Доложу о тебе государю... Служишь исправно, достоин награды и повышения в чине.
— Премного благодарен, ваша светлость,— снова согнул спину Лешуков.
— Два дня погуляй, отдышись после дороги,— медленно цедил слова князь-кесарь, цепко держа Лешукова испытующим взглядом.— А потом приходи... Заменишь подьячего — пока ты ездил, он отдал богу душу... И помни: такая служба — великий почет для тебя, потому что мы государю нужней всех.
Откланявшись, Лешуков тихо прикрыл за собой дверь и в наплывающих сумерках устало побрел домой. Звонили к вечерней, медный гул колоколов широко и вольно расплывался окрест.
Дома он вымылся в бане, приласкал истосковавшуюся жену и заснул крепким сном. А утром, дождавшись, когда жена уйдет на базар, слазил на чердак, нашел там ветхую одежонку, выброшенную за ненадобностью, изношенную обувку, уложил в мешок вместе с припасами: двумя буханками хлеба, несколькими луковицами, куском сала и щепотью соли в узелке. До вечера он хлопотал в доме и во дворе, постукивал топориком, пригонял расшатавшиеся ступеньки крыльца, показывал себя рачительным хозяином. Жена собралась с каким-то задельем к соседке, а он сказал, что пойдет искупаться. Едва растаяли ее шаги, как Лешуков достал из-под чердачной лестницы мешок, посидел минуту-другую на широкой лавке, прощаясь с домом, перекрестился на образа в переднем углу с коптящим огоньком лампадки.
Тяжелее всего было перешагнуть через порог родного дома, оставляя позади всю прошлую жизнь, обрекая себя на отшельническое житье, полное скорби, нужды и великого одиночества. Он прошел сенями, спустился с крыльца, неслышно, по-воровски пересек двор. У калитки постоял немного, смиряя удары колотившегося сердца, затем потянул за железное кольцо и очутился за воротами.
Пустынная улица млела в предзакатном огне, тянуло откуда-то смоляным дымком. Дымок этот чуть не заставил его повернуть назад, но он пересилил себя, неспешно, точно в полусне, миновал проулок, нырнул в густые заросли тальника и заскользил по тропинке к реке. Тут тоже не было ни души, лишь издалека доносился и плыл над розовой от заката водой равномерный стук вальков — где-то за изгибом реки бабы на мостках отбивали стираное белье.
Осторожности ради Лешуков зыркнул по сторонам, а потом трясущимися руками стягивал кафтан, рубаху, штаны, сбросил новые, немецкого покроя сапоги с рубчатыми рантами, разложил эту одежку на гладком сером валуне и стал облачаться в старье. В серых портах, рубахе и липовых лаптях, с мешком за плечами и суковатой палкой в руке он вполне мог сойти и за холопа, и за бродяжку-нищего, бредущего к паперти собора. Оглянувшись на оставленную одежу, которая бросится любому в глаза, когда его начнут искать, он быстро прошел кромкой берега, миновал ближний мост и скоро очутился в густом березняке. Конечно, его хватятся нынче же, но розыски отложат до утра. С рассвета начнут шарить по дну реки сетями, чтобы выловить утоп- шее тело, но он в это время будет уже далеко.
Месяца два добирался Лешуков до Пустозерска, отощал, ноги отяжелели, сам он ослаб, но духом не пал. Не заходя в Пустозерск, он отыскал в леске памятное место, где были захоронены останки Аввакума и его соузников, упал на жухлую траву, долго молился, распластываясь, исходя слезой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68