А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И это черное полудужье по-муравьиному шевелилось, двигалось, елозило на снегу, гундося тихие молитвы, сквозь которые прорывались частые всхлипыванья. Напрасно уполномоченный как оглашенный кричал с колокольни, чтобы все разошлись, его голос тонул в общем гуле. Тогда, озлившись, он спустился вниз, кликнул дюжих мужиков, чтобы они помогли растащить стариков и старух. Хватая их, как кучи тряпья, они стали расшвыривать их в разные стороны. Старухи намертво цеплялись за ноги мужиков, повисали на них, и тогда уполномоченный, выцарапав из заднего кармана браунинг, дал холостой выстрел в воздух. Толпа дрогнула, попятилась и отступила к ограде, и тут парни, дожидавшиеся команды на колокольне, выпихнули колокол в широкий проем, ослабили железный канат, и колокол ухнул вниз как огромный снаряд, тупо шмякнулся на землю, поднимая облако снежной пыли... Старухи не выдержали, снова рванулись к колоколу, плача навзрыд, облепили его, как черные пчелы, и уполномоченный не стал их сдерживать — пусть попрощаются темные люди с колокольным звоном, отныне он уже не поплывет торжественным призывом над Никольским...
После того как сняли колокол, люди совсем было отшатнулись от уполномоченного, реже приходили на собрания, и пришлось разбить все село на «десяти-дворки», небольшие группы по десять дворов, в которых вели агитацию коммунисты и беспартийные. На одну такую десятидворку почти каждый вечер отправлялся и мой отчим, человек смирный, привыкший подчиняться любому начальству. Он возвращался почти перед рассветом, пепельно-серый от. усталости, забывался коротким сном, после чего шел в школу, где вел четвертый класс. Я не знал, в чем он убеждал людей на этих ночных бдениях, но однажды я нечаянно подслушал его
разговор с матерью, когда он, точно извиняясь перед кем-то, тихо жаловался ей:
— Понимаешь, Леля... Не мое это дело толковать крестьянам о том, о чем я сам имею смутное представление... Вот когда я вхожу в класс, беру в руки мел и что-то объясняю ребятам, я хорошо знаю предмет, а на этих десятидворках я уговариваю людей вступить в колхоз, а что это будет за хозяйство, и понятия не имею... В основном я повторяю им то, что сам выучил из брошюр и книг, и оттого на душе становится так муторно. И мужики, я это тоже чувствую, понимают, что я знаю обо всем понаслышке, и все-таки терпеливо слушают, не желая вроде обидеть меня, мало о чем спрашивают и потом расходятся по домам... В колхозе, может быть, на самом деле им будет лучше, но кто за это может поручиться? Как разные по своим характерам и навыкам люди смогут вместе трудиться? По каким нормам получать за свой труд? Я как будто и не лгу им, и все же душа у меня не на месте...
От признаний отчима мне стало не по себе, он показался мне малодушным и трусливым и в чем-то неверным человеком. Если он говорил людям о том, в чем сам был не уверен, значит, он не верил в будущее Никольского, предавал уполномоченного, который, призывая людей к лучшей жизни, может быть, каждую ночь рисковал своей жизнью, вызывая открытую ненависть многих. «Если тебе не по душе дело, которое он доверил тебе,— мысленно укорял я отчима,— то пойди к нему и честно скажи, что тебе легче чертить на доске буквы и цифры, чем обещать людям светлую жизнь!»
Через несколько дней я простил отчиму его неверность, потому что он неожиданно проявил мужество и спас уполномоченного. В ту ночь уполномоченный снова выступал в Народном доме, призывал и грозил, но слова его падали как камни в застоявшийся, тронутый ряской пруд, рождая лишь редкие всплески или нежданно крутую волну протеста. А когда он насмешливо бросил какие-то оскорбительные слова о старообрядческой вере, зал взорвался гневными голосами, кто-то запустил обломком кирпича в висевшую под потолком в сизом табачном облаке керосиновую лампу, разбил ее вдребезги, в хлынувшей кромешной тьме началась давка, кто-то бросился к сцене, чтобы расправиться с уполномоченным, но он был человеком ловким и сильным — кинулся за кулисы, вышиб сапогом оконную раму и одним рывком очутился на улице. Он долго плутал по переулкам, сбивая со следа своих преследователей, пока не добрался до школы и не забарабанил в наше окно. Отчим тут же впустил его, погасил огонь, а мать задернула темные занавески... В дверь застучали, отчим отозвался не сразу, медленно, точно его подняли с постели. Выбрел в сени, бросил полусонным голосом: «Кто тут?» Хриплый голос зло спросил — не у нас ли уполномоченный, на что отчим сердито ответил, что они зря, как бандиты, бегают по ночам и будят людей. Мужики потоптались немного и ушли, может быть и не очень поверив отчиму, но и не решившись ломать среди ночи дверь в квартиру человека, который учит их детей. Уполномоченный отсиживался у нас трое суток, а потом ночью тихо скрылся. Скоро по селу поползли слухи, что его исключили из партии, обвинили в каком-то «уклоне», называя не то «левым загибщиком», не то «троцкистом». Ему поставили в вину, что он сорвал сплошную коллективизацию, не сумев сколотить в Никольском ни одного колхоза, потому что действовал «недозволенными методами» и, вместо того чтобы привлечь людей и воодушевить новой идеей, восстановил крестьян против себя и вызвал в массе чуждые партии настроения...
Эти слухи внесли в мою незрелую душу большую сумятицу, что-то погасло во мне, и хотя я по-прежнему собирал пионеров на линейку, выслушивал рапорты дежурных, однако не испытывал как прежде подмывающей сердце радости и голову мою уже не кружил дурман власти над тремя десятками сверстников...
Наступила масленица, из Хонхолоя неожиданно пожаловал дедушка Аввакум Сидорович и увез меня погостить на неделю.
В родной избе я опять попал в жаркие объятия бабушки, она тут же усадила меня за стол и стала потчевать блинами. Во всем чувствовалась атмосфера праздничности — бабушка нарядилась в новый запан и кичку с атласной, в малиновых разводах, шалью, дядя Сидор, гладко выбритый, улыбчивый, ходил в новой розовой косоворотке, над большим его лбом колыхался ковылем светлый чуб, даже дедушка ради такого дня расчесал куцую сивую бороденку, примаслил седоватые, курчавые, точно в мыльной пене, волосы.
— Кушай, мнучек родненький, кушай,— радостно и напевно частила бабушка.— А то ты вроде похудал на Никольских харчах...
— Дома, ясное дело, его досыта не кормят!— скалил зубы дядя Сидор.— Самые сладкие куски от него прячут... А у нас он поправится, как кабанчик в засадке...
— Не ржи попусту!— сурово останавливала его бабушка.— Тебе бы только насмешки строить, а как до дела, тебя не дозовешься... Его матке, может, недосуг блины стряпать...
Дед тянул с блюдца, подсасывая со всхлипом, кирпичный чай, забеленный топленым молоком, и его одинокий глаз в хитроватом прищуре посмеивался. Наевшись, он опрокинул чашку вверх дном на блюдце, сделал низкий поклон в сторону божницы, скосил глаз в окно на заснеженный двор.
— Сейчас мы с Зорькой поедем девок катать!— неожиданно объявил он.— На то она и масленица! Сидор, живо запрягай иноходца!
— Мотри не застуди парнишку!— наставляла бабушка.— А в гости к кому завернешь, так не все рюмки себе в рот опрокидывай, а пропускай какую мимо!..
Дядя Сидор запряг иноходца в маленькую крашеную кошевку, набитую сеном, распахнул ворота, и конь взял с места крупной рысью.
— Не балуй!— весело кричал дед и, туго натянув поводья, начал подергивать то за один, то за другой конец вожжей, что называется, «пилил» губы коню, чтобы тот не рвался вперед, не «уросил», не выходил из- под воли хозяина. Каурый перешел на иноходь, и кошевка понеслась вдоль солнечной, в снежном сиянии улицы. Небрежно свесив ногу через борт кошевки, дед то и дело приподнимал с макушки головы мятую мерлушковую шапку.
— С праздничком, Абакум Сидорыч!..
— Наше вам нижайшее!— степенно ответствовал дед и всякий раз делал легкий поклон в сторону встречного мужика.
— Не рано ли выехали?
— Поздно выедешь, всех девок порасхватают!— балагурил дед.— А мне вот внученку нужно невесту загодя приглядеть!..
Я густо краснел, но деду хоть бы что, будто он и на самом деле вез меня свататься. Дед, конечно, хорошо
знал, что сельчане, завидев выплясывающего иноходью коня, прильнут к окнам и будут гадать: куда так рано отправился в гости Аввакум Сидорович? Попутно вспомнят его последние шуточки, соленые словечки и присказки, гулявшие по всем избам, прощая ему за веселый нрав излишнее пристрастие к зеленому змию и те прозвища, которые он умел давать иногда столь метко и зло, что их приходилось, как клеймо, носить всю жизнь. Да мало ли чего могут наплести бабы, сгорая от любопытства в окнах. День-то праздничный — с утра уже, распочав стопку блинов, отсидели за столом, а сейчас собираются выйти на улицу, чтобы полюбоваться на горку, с которой лихо летят и детишки и взрослые на ледяных лотках, густо смазанных жидким навозом и облитых, как глазурью, водой. Если свернуть в широкий проулок, то можно увидеть, как женатые мужики и рослые парни играют в бабки на деньги, пуская из-под руки свинцовую биту. А там начнутся катания, помчатся по улице раскрашенные кошевки, им навстречу пойдут принаряженные девки в цветастых полушалках, плисовых поддевках и кур- мушках, и не диво, если парень на ходу рывком схватит свою зазнобу, кинет ее в кошевку и погонит коня рысью, поднимая вихри снега. И снова начнут прикидывать прильнувшие к окнам бабы: а чья это вон та бравая и краснощекая, в кашемировом полушалке девка,— неужто наша, хонхолойская? Сроду бы не подумать, что из хилой и голенастой девчонки вырастет такая писаная красавица, певунья!.. Есть о чем потолковать уже располневшим и отяжелевшим бабам, повязанным неубывающими домашними заботами. Мужик побежал на игрища в бабки играть, а ты стой у печки, стряпай, вари, нянчи, качай зыбку внука с протянутым через всю избу очипом, напевая ему то, что и самим напевали в младенчестве: «Баю, баюшки, баю, жил татарин на краю... Он не беден не богат, полна хаточка ребят... Все по лавочкам сидят, кашу с маслицем едят... Каша масленая, ложка крашеная...» Бабья доля она и есть бабья...
— Хочешь, каурого тебе подарю?— наклоняясь вдруг ко мне, страстно, с непонятной тоской в голосе спрашивает дед.— Отдам тебе иноходца закрымши глаза. Не жалко! Чего тебе по свету шататься? Хозяином станешь, хлеб будешь растить... Я тебя всему научу, что в хозяйстве положено... Сидорка у нас непутевый, на него надежа плохая, а ты, гляжу, парень с умом, на тебя все можно оставить после смерти...
Мне непонятен этот странный горячий, обжигающий ухо, шепот, и я молчу. Дед тоже замыкается, шуршит под полозьями кошевки снег, гулкие комья из-под копыт бьют в передок, ветер относит на сторону густой хвост иноходца, огненно-радужные искры летят от залитых солнцем сугробов, так что приходится жмуриться. Не дождавшись моего ответа, дед шутливо бодает меня плечом в бок, усмехается и частой скороговоркой вышептывает иное:
— Не слушай ты меня, старого дурака, мнучек! Так, с языка сорвалось... Не по тебе наша жизня, я знаю... Мне, может, и самому этот конь будет скоро не ко двору... Может, и все хозяйство пойдет на ветер... Всю Рассею сквозняком продувает, немало людей с ног сшибет, а кого и поломает... Сошла жизня с кона, сошла... Улетай подальше от дома, где родился, может, на стороне себе счастье сыщешь и тебе одному повезет из всего нашего роду-племени...
Он встряхивает головой, точно желая освободиться от тяжких, одолевающих его дум, хмурью подергивает его единственный глаз, потом он вдруг затягивает песню— печальную и протяжную, одну из самых любимых — о старом солдате, который после долгих странствий возвращается в родное село, где его давно и не числят в живых. И вот...
Нежданный гость в окно стучится, Нежданно ходит вкруг родных...
Солдата не узнают, так он изменился за пятнадцать лет, так «царю, отечеству служил», и, чтобы не сразу потрясти ближних, он передает им поклон от сына, но тут же не выдерживает и признается:
Моя в нем кровь, мое же имя, Похож, две капли точно, он...
В этом месте голос деда срывается в надрывную слезную дрожь, но все побеждает ликующая, не знающая удержу радость.
Наш сын! Наш брат! И вот вскричали Родные кровные его... В объятьях слезы проливали, Не отходили от него...
На щеке деда повисает хрустальная слеза, кажется, она так и застынет, примерзнет к обветренной скуле, но, посверкав, налившись солнечным светом, скатывается в сивую бородку. После этой песни, в которой дед выразил свою тоску о покинувших родной кров сыновьях, он вздохнул свободно и шумно и снова покрикивал острастки ради на иноходца, опять раскланивался со встречными. Бабушка позже рассказывала, что почти все песни прижились в Хонхолое с дедушкиного почина, одни он привез с олекминских золотых приисков, другие поймал на лету в дороге, а третьи сочинил сам, их тоже пели в селе, даже не подозревая, что они родились на забайкальской земле, дед никому не признался, что пустил их в полет он. Скромно в таких случаях поту- пясь, отвечал, что, должно быть, взял песню с чужого голоса. По этой причине и наведалась прошлым летом к нему какая-то ученая женщина, чуть ли не из самой Москвы, видать, она собирала песни по всему свету, услышала ненароком и про певучего старика в Хонхолое. Решительно войдя в избу, она заявила, смеясь, что не покинет ее, пока дед Аввакум не споет ей все песни, которые знает. «Тогда придется вам долго жить у нас!»— рассмеялся дед.
— Три дня без передыху он ей пел, а она все писала,— рассказывала бабушка, и не понять было, то ли она одобряла, то ли осуждала эту затею с песнями и по привычной крестьянской робости, должно быть, еще опасалась, как бы то не повредило их семье.— Поначалу Абакуха был тверезый, вытряхивал из башки все, что в ей накопилось, а на четвертое утро, как сели за стол, ухмыльнулся и говорит этой ученой бабе, дескать, все душевные песни кончились, остались одни срамные... Только баба та ничуть не оробела, тут же сбегала в монополку, поставила перед дедом бутылку водки, Абакуха выцедил полный граненый стакан, сама она отхлебнула от рюмашечки — и за карандаш, давайте, мол, пойте и зазорные, от стыда не сгорим, а все ж интересно, как народ поет о самом запретном... И, матушки мои, начал он ей петь одну охальную песню за другой, до того похабные, что я не знала что и делать, то ли уши заткнуть, то ли из дома к соседям бежать, переждать, пока перестанет выворачиваться наизнанку... А потом плюнула, ушла за печь, там вроде не так слышно, он же, старый пес, разошелся так, что и бабе, похоже, не по себе — сидит вся огнем горит,— но знай
строчит себе в тетрадку... Потом сбегала за другой бутылкой и сама выпила, почти наравне с Абакухой, глядит на него, как на божье чудо, пойте, грит, Абакум Сидорыч, миленький! Я такого, наверное, умру, не услышу... И он, леший, знай старается, ржет, как жеребец стоялый, и такое несет, что моченьки моей нету, вся неживая стою за печкой и не ведаю, как оттудова выбраться... Плюнуть бы в его бесстыжие глаза и уйти, куда глаза глядят... Не помню уж, как спровадили мы энту бабу, но она и уехавши все письма слала ему, благодарила за то, что он ей тут напел... Так что ты, мнучек, когда дед охальничает, будь как девка, у которой уши золотом закрыты, она не слышит, чего не след... А то прилипнет на память такая погань, что и человеком себя перестанешь чувствовать, а будешь как скот безмозглый... А дед-то что, он завсегда рад стараться, только поднеси ему, и он плетет — семь верст до небес и все лесом...
По малой своей неразумности я тогда отнесся к песенной страсти деда с будничным безразличием, и предостережения бабушки были ни к чему: плесень матерной ругани не липла ко мне, я не видел в ней смысла,— но вот духовная жизнь деда в ту пору оказалась для меня недоступной, и сейчас бы его песни и бывальщины стали бы моим духовным богатством. С чувством горькой потери вспоминался один летний день, когда дед собрался съездить в гости к дальнему родичу в Никольское, он взял меня с собой и, уж вроде совсем ни к чему, прихватил ветхую старушку, тоже приходившуюся нам дальней родней. Старухе тоже зачем-то приспичило ехать, хотя она с трудом вскарабкалась на телегу, и дед, хохоча, даже наддал ей в сухонький зад, запихивая на охапки сена. Старуха не обиделась за такую грубоватую подмогу, а даже поблагодарила, устроилась, как курица в гнезде, и голова ее в черной кичке дергалась на ухабах при каждом рывке. Едва выбрались за поскотину, как дед обернулся назад и, похоже, удивился, обнаружив за спиной не только меня, но и эту старушонку, которая дремотно покачивалась в зыбком дорожном сне.
— Ну что, подружка, может, вспомним, как певали в молодости?— неожиданно предложил дед, и я чуть не прыснул от смеха, представив, как закудахчет или засипит эта бабка с темным морщинистым личиком величиной с кулак.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68