А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
А на четвертый день наступили отрезвляющие будни. Чуть свет свекровь Ульяна Евсеевна тронула невестку за плечо и протянула нараспев:
— Пора, милка, и честь знать... Вставай, топи печь, потом понежишься...
Еленка наперед знала, как нужно себя вести в таком случае, она молча поднялась, обратила лицо к иконам в переднем углу избы и стала читать утренний начал:
— Боже милостивый, буди мне грешную... Без числа я согрешила, Господи, помилуй меня... Достойно есть яко воистину благ Богородицу, присноб- лаженную пренепорочную Матерь Бога нашего... Богородице Дево, радуйся, обрадованная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах, благословен плод твой, чрева того, яко родила Христа Иисуса, избавителя душам нашим...
Начал был длинный, со многими поясными поклонами, когда нужно было касаться лбом половицы. Поклонилась свекру и свекрови молодуха и зачастила слова прощения:
— Батюшка, простите, матушка, простите, дедушки и бабушки, простите, дяденьки и тетеньки, простите, братцы и сестрицы, простите; мир православный, все христиане простите, ангелы и архангелы, все святые, простите, сохраните, путь-дорогу укажите... Слава отцу и сыну и святому духу, аминь...
Лишь вышептав положенный начал, Елена на правах невестки снова обратилась к свекру и свекрови:
— Батюшка и матушка, благословите печь затопить...
— Бог благословит,— глядя на покорную и всезнающую невестку, удовлетворенно качнули головами Аввакум Сидорович и Ульяна Евсеевна.
Елена, накинув кормушку на плечи, выскочила в холодные сени, забралась по лесенке на чердак, к печной трубе, сняла вьюшку, вынула чугунный «блин», живо метнулась обратно в избу, разожгла лучины на шестке, стала растапливать дрова. Все было привычно, как дома, но здесь она словно держала особую проверку, показывала всем свою сноровистость и удаль...
И получилось так, что, уйдя от костоломной работы в родном доме, она угодила в не менее тяжкую упряжку и должна была тянуть тут воз побольше — весь день на ногах: то у печки, то у квашни с тестом, то у корыта с бельем, то у коровы, чтобы подоить ее, то задавать корм лошадям. Мальцевы жили не так справно, как казалось со стороны, и, хотя все были обуты и одеты и сыты, денег, чтобы сразу справить свадьбу, у них не оказалось, как и у отца Еленки. Недели через две, обговорив, что свадьбу лучше играть весной, на пасху, Аввакум Сидорович взял подряд на железной дороге и повез молодых, как тогда говорили, «на линию»— заготавливать и валить лес для станции Петровск-Забайкальский. Медовый месяц выдался каторжный — Еленка готовила еду на шестерых, потому что, кроме Логи и свекора, увязались за ними трое односельчан. Чтобы подработать лишнюю копейку, молодухе пришлось и варить на всех, и обстирывать, и прибирать в бараке, и спать вповалку на общих нарах. Не успела вернуться с «линии», прокалымив там почти два месяца, как ее позвал на подмогу отец,— мачеха была на сносях и нужно было помыть полы, навести порядок в доме...
Свадьба тоже не скрасила будничные дни, потому что Елена ходила уже в положении, потом были нелегкие роды, а на четвертый день после родов ей уже велели ехать в лес за дровами. Она оставила меня на руки малолетней моей тети Паши, которая и возилась со мной, кормя хлебной жвачкой, завернутой в тряпицу. Весной, отработав с темна до темна в поле, мать бежала домой, чтобы поскорее дать мне грудь, бежала до ломоты и боли в сердце... Позже мать вспоминала: «Прилетишь с пашни, а дома еще надо коров доить, лошадям корм задавать, и пока доберусь до тебя, ты уж вроде не дышишь, изойдешь весь в крике. Пососешь, положу тебя в зыбку, качаю и не пойму, как рука обрывается и я уже сплю. Ты уже не плачешь, а тянешь одно: а-а-а, и свекровь меня дергает за плечо: «Елена, ты что — оглохла?» Я сызнова качаю тебя и опять валюсь замертво... Казалось, жить бы да радоваться, оба мы молодые, Лога был непьющий, табак тоже не курил, но свекровь была как все свекрови на свете — сынка жалела, а меня погоняла как хотела. И чуть ямку между нами не вырыла. Вместо того чтобы удержать сына от холостых гулянок, она сама толкала его из избы — чего, мол, ты за бабий подол держишься? Иди погуляй! А ему что! Приедет с пашни, лошадей выпряжет и айда к дружкам, будто и не женатый вовсе... Я терпела, терпела, а раз как-то выскочила на крыльцо и кричу: «Куда тебе черти носят?» Он осерчал, схватил палку свеко- ра и за мной. Я дёру к зимовейке, где жила бабка Арина, но заскочить к ней не успела и спряталась за столб. А он был широченный, в три обхвата, и вот мы вокруг того столба кружим, и Лога норовит ударить палкой, пока она на кусочки не поломалась, а я все увертываюсь от него. И тут он как даст со всего размаху рукой по столбу и палец вывихнул... Заорал от боли, побежал в дом и кричит матери и сестрам: «Идите, подберите эту
язву, я, кажись, убил ее!» Они все бросились к зимовейке, думая, что меня уж в живых нет, а меня смех душит... Мне же от свекрови и досталось, будто я в чем виноватая перед мужем. Пришла домой, а Лога кураж наводит: снимай, говорит, сапоги. Мы, семейские бабы, всегда мужиков разували, стягивали с них и сапоги, и ичиги, и я за своим так ходила, но тут в меня ровно бес вселился. «И не подумаю!»— отрезала я, пошла к зыбке, взяла тебя на руки. Он покричал, построжился, а я ни в какую. Сестры с него сапоги стащили, и он сразу присмирел и с той поры стал меньше погуливать. Матюгаться матюгался, но руки не подымал... Любил ли он меня? Кто его знает, может, и любил, но, по правде, нам не до любви было — работали как проклятые, с утра до ночи, а там заваливались спать. Грешили и то с оглядкой, чтоб никто не услышал, вся ж семья в избе... Какой у твоего отца ум был по молодости? Ветер в голове был да желание вырваться бы куда из дома, покуролесить на стороне. Он, конешно, видел, что со свекровью тяжко мне приходится, уговаривал даже жить отдельно, но шуточное ли дело отделиться и жить наособицу. На какие шиши?.. Бабка Арина Григорьевна, что жила в зимовейке, как-то стала Логу укорять — чего, мол, ты о жене не заботишься? Какой ты муж? Пустоболт, и только! И он в обиду не взял, понял, что бабка не зря говорит. Он же видел, что всем в семье и обновки покупали, и серьги дарили, а я ходила в ношеном и переношенном. И вот как-то Лога на мельнице, когда был большой завоз,— Аввакум Сидорович с тремя двоюродными братьями держали мельницу на паях —украл полкуля муки, продал на стороне, а деньги отдал бабке Арине. Она купила мне материала на за- пан, на юбку и стануху... Аввакум Сидорович дознался про ту кражу, пошумел, но наказывать Логу не стал. Мы же тогда все вместе робили, а своих денег не имели, все старики держали при себе... Тебя Лога любил, всегда нес тебя сам на руках, когда мы в гости к кому ходили...»
Я рос болезненным и хилым ребенком, восьмилетняя тетя Паша таскала меня, как кулек, через плечо и все норовила улизнуть и поиграть с соседскими ребятишками. А тут ей навязали нянчить меня, ведь не бросишь, не оставишь без призора, вот она и бродила то по двору, то по огороду, то по гумну и забрела как-то в сарай, где неслись куры и где сидела на яйцах парунья. Паша
зачем-то шуганула эту парунью с места, и та взлетела, закричала дурным голосом, и я так перепугался, что со мной сделался «родимчик»,— я заревел, закатился, как от удушья, упал с рук Паши. Выбежала из избы мать, хлопотавшая у печи, побелела от страха, схватила меня на руки, а я уж будто неживой. Кое-как отходили меня, но с того дня напали на меня худоба и понос. Привели знахарку, и та сказала, что такая болезнь называется «собачьей старостью» и ее нужно долго лечить. Лечили меня и заговорной водой, и травами, затем испекли огромный калач, поместили его в воротах, ведших на задний двор, между слегами, и протащили меня через этот калач, а разломанные куски его бросали наотмашь собаке. Потом парили в бане и, заведя туда черную собаку, поливали меня над ней теплой водой, чтобы собака вся стала мокрая, затем велели малолетней тете Паше идти под окно и громко, нараспев, как нищей, просить милостыньку: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Сотворите милостыньку!» И вместо куска хлеба ей протягивали через окно меня, завернутого в пеленки. Исполнили и последний наказ знахарки — повезли меня в лес, расщепили пополам молодую осинку и протянули меня сквозь узкую щель между двумя половинками так, чтобы, выбив клинышек, прищемить в ней и оставить истлевать на осинке мою рубашку... Но пошел я на поправку лишь после того, как отец настоял на том, чтобы Елену на время освободили от работы в поле, мать теперь оставалась со мной, кормила меня грудью, купала в травяных настоях, и хворь постепенно начала отступать...
Однако впереди меня ждали новые беды и несчастья, хотя, по правде говоря, я в том младенческом возрасте еще не понимал, что это за беды, тем более что дети не всегда умеют жалеть, сострадать, даже о перенесенной боли и то забывают легко. За них переживают родные и близкие, и в моей памяти лишь остались случайные отпечатки прошедших невзгод. Оторвался от меня и ушел из избы отец, но я не тосковал, да и вряд ли помнил о нем, если бы опять-таки не мать. Она то принималась тихо плакать, гладя меня по голове, то вдруг неистово ласкала меня, словно прощалась навеки. Так было и в тот день, когда мне уже перевалило за третий год и в нашу избу явился обросший густой бородой солдат в серой шинели и поведал, что отца моего вряд ли можно ожидать домой. Его, видно, убили в том
бою, о котором рассказывал солдат, когда всех подняли в атаку и они встали и побежали по низкорослой, еще не созревшей ржи. Солдат видел, как впереди него Лога взмахнул руками и упал лицом вниз. Солдат побежал дальше, а из леса стучал пулемет и косил людей вместе с рожью. Солдата миновала шальная пуля, он прыгнул в какую-то яму, и тут бой стал стихать. И солдат бросил винтовку и скрылся в лесу, потому что не хотел больше ни в кого стрелять. Почти полгода добирался до родного села. Потом приходили новые солдаты, раненые или бежавшие дезертиры, по их рассказам выходило, что они где-то видели отца, но теряли из виду, считали его то погибшим в разведке, то утонувшим. И всякий раз мать ревела в голос, ставила в часовне свечку на помин души, но по-прежнему верила, что отец вернется. Немало огорчений приносил матери и я, потому что со мной приключалось разное, порою страшноватое. Я рос непоседливым, прытким и вертким мальчишкой, до всего мне было дело, всюду я совал свой нос, сгорал от любопытства, многое хотел перенять от сверстников, не желая ни в чем отставать от них. Как многие дети в моем возрасте, был и тщеславен, любил, когда взрослые обращали на меня особое внимание, и тогда я старался изо всех сил заслужить их похвалу и восхищение... Как-то один из дядьев привез мне из города в подарок зеленые туфли, у нас их называли «баретки», и, когда все садились за стол, я, быстро поев, натягивал баретки и начинал лихо отплясывать посредине избы, подхлестываемый хлопками и смехом. Однажды я забрался на подоконник, свободный от горшков с цветами, и стал отбивать там дробный перестук. Кто-то из взрослых подыгрывал мне губами: «Тира-ти- ра-ти-ра-ра!»— затем в руках дяди Саввы пискнула гармонь, я зачастил быстрее, но вдруг поскользнулся, упал с подоконника на стоявшую рядом прялку и, свалив ее, ударился лбом об угол обитого жестью сундука. Мать бросилась ко мне, подхватила на руки, через ее плечо, заливая сарафан, на спину ударила струя крови. Дядя Савва, прославленный красный командир партизанского отряда, тоже кинулся ко мне, что-то пошептал на белый клочок бумаги, прилепил его к ране, как уверяли меня потом, и кровь, бившая струей, сразу перестала течь... Как говорили, он делал это не впервые, за ним давно признавалось это колдовское умение «заговаривать» кровь...
Самым любимым и азартным моим занятием и девятилетнего дяди Сидора была ловля голубей. Мы вбивали около амбара небольшой колышек, рассыпали вокруг зерно, ставили на колышек край опрокинутой плетеной корзины и, привязав за него веревку, отползали в тень, к сараю. Когда голуби, поклевывая зерна, забредали под корзину, мы дергали за веревку, колышек вылетал из земли, и голуби оказывались в западне, бились там крыльями, но безуспешно. Мы меняли голубей у своих одногодков на бабки, железки и цветные стекляшки, через которые можно было увидеть преображенный мир, некоторых приручали и держали на крыше в голубятне... Как-то мы решили попытать счастья на гумне. Дядя Сидор, как старший, перекинул через плечо круг веревки, подхватил корзину, и мы пошли через задний двор. Когда мы проходили мимо долбленой колоды, у которой стояла с жеребенком каурая кобылица, я залюбовался жеребенком, стал ласково манить его к себе, протягивая горсть зерна: «Кось! Кось! Кось!» И тут моему девятилетнему дяде взбрело в голову подшутить: он размотал круг веревки и бросил его на меня, как лассо. Я дернулся в сторону, чтобы не попасть в это летящее на меня кольцо, запутался в веревке и угодил прямо под задние ноги кобылицы. Напуганная нашими криками, охраняя жеребенка, кобылица взбрыкнула, ударила меня копытом, и я полетел в страшную темноту. Когда я пришел в себя, надо мной уже хлопотали, приводили меня в чувство мать, и дед, и бабушка. Кто- то поскакал в соседнее село за фельдшером, который установил, что у меня сломано бедро, и уложил мою ногу в лубки. Я пролежал на спине все лето, и уже с первых дней, чтобы нога не стала короче, фельдшер приделал к ее следу петельку, на которую вешали для вытягивания двухфунтовую гирьку. Поначалу ее снимали через час, чтобы нога могла отдохнуть, потом перерывы стали реже, а ночью гирьку совсем снимали. Предписание фельдшера исполняли, наверное, не так аккуратно, потому что потом, когда он снова навестил меня, чтобы освободить ногу от лубков, оказалось, что больную ногу вытянули сантиметра на два-три больше, и теперь уже здоровая нога стала короче. Исправлять промах было поздно, все погоревали, повздыхали да и оставили меня с укороченной ногой на всю жизнь. Об этом знали только мои близкие да портной, которому всегда приходилось уравнивать одну брючину, посторонние и сейчас не замечают, что я чуть-чуть прихрамываю.
Осенью я уже бегал по улице, снова гонял голубей, не ведая, что отгремели бои, что убрались восвояси и японцы, и американцы, сгинули семеновцы, что на селе установилась новая власть и дядя Савва был одно время во главе этой власти — председателем сельского совета. Я, конечно, не замечал, что матери становится невмоготу жить в семье деда Аввакума, что на нее, как на терпеливую лошадь, валят самую тяжелую поклажу и защитить ее некому. Так уж повелось со старых времен: если погибал муж, защита и кормилец, невестка становилась бесправной батрачкой, никто ее не жалел, никто с нею не считался. Однако времена наступали иные, уже нельзя было держать человека в такой узде, как прежде, и мать решила не мириться и с характером свекрови, и с подневольной жизнью. Получив однажды приглашение своей сестры Ириши, жившей на Дальнем Востоке, она враз распростилась с семьей деда и пустилась со мной в дальнее странствие... Она покидала родное село с кровной обидой на свекора и свекровь, потому что они отпустили ее в путь-дорогу с пустыми руками, не снабдив ни едой, ни деньгами, ни лишней одежонкой, хотя мать отработала, или, как она говаривала, «отмантулила», на эту семью несколько лет. Дед и бабка, находясь во власти своего неистового старообрядческого упрямства, тоже осерчали на невестку, что она так легко оставляла дом, не дождавшись без вести пропавшего сына, простились с нею холодно и отчужденно. Даже участие к внуку не умягчило их крутой нрав, они не проводили нас на станцию Петровск-Забайкальский, как бы отрывая навсегда от сердца. Повез нас дядя Лаврентий, мамин брат, одолжив на этот случай лошадь у соседа. Я не понимал, почему, стоя у вагона, этот большой и сильный мужик обливался слезами вместе с матерью. Мать я нередко видел плачущей, как и других женщин, у которых, как мне внушили, глаза «всегда на мокром месте», но чтобы вот так, расставаясь с сестрой, ревел по-бабьи мужик, наблюдал впервые.
Станция оглушила нас грохотом и лязгом железа, гудками паровозов, острой гарью дыма, гомонливой толпой пассажиров, лезших напролом со своими узлами, сундуками, баулами, словно поезд мог уйти без них. Но вот ударил станционный колокол, поезд дрогнул,
вагон поплыл, дядя заревел еще пуще и побежал рядом с вагоном, размахивая зажатой в руке фуражкой, и через минуту-другую все осталось позади: и заплаканный, с красным опухшим лицом дядя, и станция с позеленевшим от времени колоколом, а еще дальше, в пятидесяти верстах от нее,— страна моего детства, мой родной Хонхолой...
Так мы очутились в деревне Маёрихе на низеньком берегу Зеи, где лепились одна к другой серые высокие избы. Здесь тоже жили старообрядцы-семейские, предки которых добирались сюда во времена Екатерины Второй без малого восемь лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68