А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Где твои любимые села? Где сады да заборы? Где твой венец царский золотой, с жемчугами да самоцветами? Где твои рынды, что на ангелов похожи светлых? Где все твои затеи, все твои заводы, изображения, в которых ты столько сил вкладывал и, Бога оставя, тем идолам бездушным служил? Ну сквозь землю пропадай, блядин сын! Давно ждет тебя огонь! Отомстит Бог наш кровь нашу, всех нас, сожженных, всех в тюрьмах сидящих! Вон Паисия Александрийского патриарха турок распял, а Макарий забежал в Грузию, яко пес от волка, в подворотню нырнул да под лестницу спрятался. И здешним лиходеям то же будет!..»
С той поры дни тянулись нестерпимо долго, не принося ни малых, ни больших радостей, одна хворь подступала за другой, суетились вокруг иноземные и домашние лекари, заслоняли друг друга усердием и пустыми заверениями. Но все кончалось тем, что отворяли кровь, а легче не становилось. Болезнь грызла изнутри, не давала покоя ни днем, ни ночью, и царь, сползая с пуховой перины на пол, выстаивал часами на коленях перед иконами, ловя трепетный огонек в лампадах, все еще надеясь, что придет исцеление, что перестанут терзать его тягучие, изматывающие боли...
За неделю до того как снова начался штурм вот уже седьмой год осажденного Соловецкого монастыря, где обитали монахи, верные старой вере, государь прочно слег в постель и словно бы утонул в пуховиках тучным телом. Полусонный, оживляясь на минуту-другую, он выслушивал донесения об окруженном монастыре и опять впадал в дремотное забытье. Судя по донесениям, монахи сделали обитель крепостью, обзавелись ружьями, пушками, припасами, чтобы выдержать долгую осаду, дрались отчаянно, обращая в бегство царево войско. То был срам великий, ведь еще весной государь отослал грамоту воеводе Мещеринову, что тот поплатится головой, ежели не искоренит раскольников, обратив монастырь в развалины.
В редкие часы просветления, когда боль уползала, как змея в потайной угол, и не терзала ненавистную плоть, государь возвращался к мучительной думе — где же и когда он оступился? В том ли, что доверился Никону, покорился его духовной власти, сразу дав ему много воли, в том ли, что не считался с норовом бояр, или же в том, что, распыляя свои силы, лез во все концы света, раздвигая Русь и вширь и вглубь?.. Конечно, Никон нанес ему большой урон, властолюбивый, жестоковыйный, бешеный нравом, он делал святое дело нетерпеливо, гнул всех под свой характер, ломал, приводя духовных овец к повиновению не словом, а силой. Не закуси патриарх удила, не обагрилась бы церковь кровью... Видно, на Руси народ надо брать не силой, а душевным уговором, вразумлением, приручать его, как тех соколов, потому что на силу всегда найдется ответная сила, и тогда уж хочешь не хочешь, а дави, круши, не давай подняться ни ропоту, ни ненависти, ни бунту. Надо было прежде думать — отчего смерды, холопы, вся гулящая чернь, а заодно и многие бояре от
вернулись от церковных новин, побежали в леса и пустыни. Укроти он Никона вовремя, может, и не поднялась бы смута, не пролилась невинная кровь... Тяжко, ох как тяжко теперь крепить и ставить все на прежнее место, нелегко собрать в единый кулак то, что подрасшаталось. Сколько ни грози, ни злобствуй, в кулаке всех не удержишь, рано или поздно пальцы разожмутся, и вся сила уйдет через них в песок, и мощь державы пошатнется. Много он народишку извел и в походах, и покоряя вспыхнувшие, как лесные пожары, бунты, а чего добился? Русь все та же, нищая, голодная, не собралась под одной крышей, вся в разброде. Одна слава, что держава размахнулась до возможных границ, понастроила на окраинах остроги, докатилась до Амура, пробивается к ближним и дальним морям. Но, верно, судьбой ей предначертано так шириться и раздвигаться, еще Грозный сбивал земли княжеств в одну кучу, чтоб после царства татарвы никто не смел и подступиться к Руси. Оттого и забирали под свою руку разные народы, не глядели на лица, светлые они или темные, пытаясь обратить всех в единую веру. И хотя стали грозящей силой на рубежах, покоя все равно не было, да и откуда быть ему, если сами раскололи народ, отпугнули чуждыми для него обычаями и обрядами, посрамили веру отцов и дедов.
Хватала сердце дикая боль, словно кречет вонзался острыми когтями и долго терзал, и надо было стиснуть зубы, переждать, замолить ее, обратившись к Богу... Ведь не себя он любил, не себя ради злобствовал на бояр, когда они тянули каждый в свою сторону. Нет, не о себе он радел, стараясь достичь Амура, иных границ, преуспевая в тех дерзаниях, а вот заканчивал свой век бесславно, как простой смертный и раб. И к чему ему, раздавленному бессилием, те завоеванные леса, и тундры, и озера, и реки, к чему была страсть загонять люд под одну крышу, будто над той крышей нет высокого неба, а повыше, в недоступной безбрежности — Бога, перед которым каждому надлежит держать свой ответ... Ведь раскола все равно было не избежать, потому что всегда живут в человеке два несоединимых конца — добро и зло, и никто еще не додумался, как связать их воедино, если бессилен разум остановить вечную распрю, длящуюся в душе человека...
За неделю до кончины государя пала Соловецая обитель. Воеводе Мещеринову принесла победу слепая
удача — из монастыря объявился ночью перебежчик, чернец Феоктист, и, указав потайной ход в монастырь, предал братию черной изменой. И в ночь под сочельник, когда в монастыре шли рождественские праздничные службы, горели огни в соборе, двигались крестные ходы с фонарями и хоругвями, воевода начал последний приступ. Едва стихли службы и монахи разбрелись по кельям, оставив лишь дозорных и караульных на башнях и стенах, чернец повел стрельцов глухим и мало кому ведомым лазом, открыв тем самым Святые ворота. И началась кровавая гульба — злые и голодные стрельцы тут же с ходу порубили дозорных бердышами, ворвались в собор, посекли ризничного монаха, жгли, грабили, нажирались до отвала, секли всех, кто попадался под руку, слепо и жестоко мстили за уроны и поражения прежних лет. Архимандрита с его двадцатью семью начальными монахами Мещеринов повелел вздернуть на виселицу, остальных хватали после первых слов признания, рубили, вешали десятками на наспех сколоченных виселицах, и ветер раскачивал их окоченевшие тела; иных, раздев донага на льду, кидали в темные проруби, и снег и лед окрасился липкой кровью, точно облитый отсветом огневого заката.
Долгожданная весть о взятии еретического монастыря не принесла государю утешения, не помогла одолеть хворь. Он слабел с каждым часом и сквозь наползающий жар и бредовую сумятицу уже плохо различал даже лица, а когда понял, что Соловецкая обитель пала, разорена дотла, что супротивные монахи побиты и наказаны лютой смертью числом не менее пятисот, вдруг ужаснулся охватившей стрельцов ненависти, одним ударом они сносили головы монахам в самом соборе, творя кощунство и оскверняя святую обитель.
Аввакуму в Пустозерске неведомо каким путем становилось известно то, что творилось в те дни во дворце, словно он находился не за сотни верст от столицы, а хоронился где-то в царских покоях, а потом обо всем, что узрел, разносил по всему свету, мешая быль с небылью: «Никониане! Видите, видите своего царя Алексея хрипяща и стонуща. Расслаблен он еще до смерти, прежде суда осужден, еще до бесконечных мук мучим...» По словам протопопа выходило, что государь в предсмертные минуты заглянул в адову пропасть, пал
на колени перед святыми ликами и возопил, колотя себя в грудь бессильными кулачками.
«Господа мои, старцы соловецкие, утешьте меня, чтобы я покаялся в воровстве моем царском, в том, что делал я беззаконно, что ради игрушек бросил веру, Христа опять распинал, а молодую панну сделал своей богородицей, бритого детину — богословом, а вашу Соловецкую обитель под меч подклонил, до пятисот братии и больше... Иных за ребра вешал, иных во льду морозил, а живых боярынь, живыми засадя, уморил в пятисаженных ямах... Господа мои, отпустите мне это все, утешьте».
Было оно так или нет, или рождалось в слухах, но никто не отозвался на мольбы и стоны государя — из ушей, рта и ноздрей царя уже безостановочно шла кровь, и ее не могли унять ни травяными настоями, ни хлопчатыми мягкими бумагами, затыкая ноздри и горло. Приходя в себя на краткое время, Алексей Михайлович униженно просил: «Пощадите! Пощадите!» Ближние пытали — у кого он просит пощады, кому бьет земные поклоны, к кому простирает свои костлявые тряские руки, и царь в беспамятстве и ужасе бормотал, жалобно всхлипывая:
— Соловецкие старцы пилами трут меня... Велите войску отступить от монастыря их... Велите...
Никто не осмеливался сказать ему, что монастырь опустел, только ветер раскачивает там сотни повешенных, да еще коченеют на льду трупы, сваленные в кучу, как дрова.
Над бредящим государем кадили ладаны, шепотно молились, исходили слезами царевны и сама царица Наталья Кирилловна с малыми царевичами — Петром и Иваном,— которые испуганно таращились на страшного бородатого отца, ровно не узнавали его.
В субботу, после захода солнца, когда ранние зимние сумерки заволакивали московские улочки, простонал тяжелый кремлевский колокол, тремя ударами возвестив о кончине государя Великие и Малые и Белые Руси самодержца...
Пасмурно, хмуро занялось утро, когда хоронили царя, солнце не пробилось сквозь толщу облаков, и едва гроб вынесли из дворца, чтобы отпеть государя в Архангельском соборе, как наволокло откуда-то темную тучу, густо, белыми хлопьями повалил снег, и, пока процессия медленно, не спеша двигалась за гробом, на
летевшая метель побелила всех, а молодого царя, хилого, слабого Федора, которого несли следом за гробом в кресле, превратила в снежную куклу. Но перед папертью собора косо летевший снег вдруг оборвался, посветлело во всем Кремле, и, стряхнув хлопья, все понуро и скорбно вошли в озаренный тысячами свечей собор...
Царь Федор зябко ежился в шубе, растерянно поглядывая на облаченного в мантию патриарха со сверкающей панагией на груди, на заплаканных сестер, на младших братьев Ивана и Петра, стоявших с тоненькими свечками в руках, на угрюмых бородатых бояр, неведомо что замышлявших — они стояли наособицу и купно, именитыми семьями. Он не догадывался, какую тяжкую ношу возложил на его плечи покойный государь, лишь смутно чувствовал, что ноша та будет не по силам, и не потому ли подступала к горлу тошнота, а ла глаза навертывались слезы, и, перебарывая мелкую дрожь в теле, он крепился, ибо негоже было показывать свою немощь, когда предстояло повелевать целой державой.
А держава та, простиравшаяся за стенами Кремля, была непонятна, темна. От народа, населявшего ее, можно было ждать и смуты, и бунта, и рабской покорности, и дерзкой готовности идти приступом на кого ни позовешь, и встать под начало разбойника Стеньки. Попробуй пойми, что у этого народа на уме... Чуть не половина людишек, а может, и того больше, никто не считал, ушли в бега — кого погнало за польский рубеж, кого в дремучие леса, кого в пустыни; уходили из-под власти царевой и духовной, и никто не мог подсказать, как воротить их назад, собрать в единую купу, заставить быть подданными государства. И вот хошь не хошь, а царствуй и правь тем народом...
Похоронив отца и государя, Федор Алексеевич выслушал советы бояр и патриарха: выходило, что нужно сначала унять огнепального Аввакума в Пустозерске и помириться с жившим в Ферапонтовом монастыре Никоном. Шли донесения, что бывший патриарх вел себя непотребно — срамно бражничал, пил, как простой смерд. Молодой государь послал к нему именитого Лопухина, чтобы поглядел на все своими глазами, отделил правду от кривды и, если слухи о жизни Никона ложны, испросил бумагу о прощении покойному царю за все прошлые вины. «Пусть на том свете нас Бог
рассудит,— мстительно ответил бывший патриарх.— Прощения ему моего не будет». Федор Алексеевич решил пренебречь мелкой злобностью старика, желая вернуть его в недостроенный Новый Иерусалим, но тут воспротивился патриарх Иоаким — не наше-де дело переиначивать то, что порешил собор вселенских патриархов, и царю пришлось отступить. Однако стало известно, что Никон тяжело болен, государь своей волей, не спрашивая никого, даровал ему свободу.
Никон пожелал добраться до Воскресенского монастыря, где хотел доживать свои дни, водным путем. Его прихоти никто не стал перечить. Смастерили струг, обзавелись припасами, вышли на Шексну, а там и на Волгу, чтобы опуститься к Ярославлю, Нижнему. Целыми днями бывший патриарх лежал на палубе, на мягкой постели, тепло кутая зябнущие ноги, хотя стоял август. Мимо проплывали знакомые берега — с одной стороны низинный, луговой, весь в озерах и поймах, а с другой — обрывистый, крутой, с белыми колоколенками на взгорьях; лепились на косогорах убогие деревеньки с соломенными крышами, с уткнувшимися в берег лодками и растопыренными на кольях сетями для просушки. Клубились в небе пышные облака, в просветы изливалось солнце, и Никон жмурился от блеска воды и сини, дышал с надрывом, но сладостно — благодать разливалась в воздухе, а со скошенных лугов наплывал медвяный травяной дух...
Когда приставали к берегу, чтобы пополнить запасы чистой колодезной воды или молока, к стругу подступала быстро густеющая толпа мужиков и баб; одни глазели на бывшего патриарха, прожившего столько лет в опале, из простого любопытства, другие с неприязнью, а то и зло окидывали взором человека, принесшего людям столько мук, третьи же, не помня обид, несли ему скромные дары: блины, лепехи, свежую осетрину — просились под благословение, и он, с трудом поднимая руку, крестил троеперстием незлобивых сердцем.
На пристани Ярославля ему устроили торжественную встречу — явились и попы, архимандрит Сергий склонился перед бывшим патриархом, прося прощения и благословения. Многого ожидал Никон, думая о предстоящих встречах на пути,— и отчуждения, и открытой ненависти, но только не этой простодушной забывчивости и всемилосердия. Будто и не слыл он иконоборцем, душегубом и даже Антихристом, будто и не
проклинали его в соборах чуть ли не по всей Руси,— время размыло все его вины и укоры, и осталась в народе одна жалость к немощному старику, дни которого сосчитаны... Нет, все-таки непостижимо загадочен русский народ, непонятно отходчив в злобе. Зачем вот проталкиваются людишки к стругу, жаждут прикоснуться к краю одежды, прикладываются, словно к святому, к его высохшей, темной, как корень дерева, узловатой руке? Никон не противился этому рабскому приливу покорности, был рад, что под конец жизни сподобил его Господь такого просветленного всепрощения. Значит, он уйдет в могилу не отринутый, а чтимый и любезный многими христианами...
Он умер легко, когда струг входил из Волги в реку Коростель, задремал, пригретый ласковым солнышком, несколько раз вздохнул, смежил веки, и открыть их снова не хватило сил.
Гораздо тяжелее Федору Алексеевичу было сладить с неистовым Аввакумом, томившимся в Пустозерской тюрьме,— протопоп не поддавался на уговоры, не слушал увещеваний молодого государя, желавшего погасить огонь давней распри, укротить его оказалось никому не под силу — он не шел на мир и не унимался в своих посланиях и воровских грамотках, расходившихся по Руси тысячами списков, грозил в них, что он покойного «царя Алексея велит поставить к Христу на суд», чтобы «шелепами медными попарить», а потом в прямой челобитной новому государю предерзко и злопамятно признался: «Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду». Верные Аввакумовы люди и слуги старой веры не гнушались метать те крамольные листки в Москве с колокольни Ивана Великого, а в день водостояния на глазах царя и патриарха кто-то пустил их в воздух, как змей. И то стерпеть было уже не можно. А тут еще открылось, что Афанасий, сын Аввакума, измазал дегтем гробницу Алексея Михайловича. Патриарх Иоаким, брызгая слюной, обличал в соборе непокорного еретика и, несмотря на несогласие многих протопопов, грозя всем карой небесной, настоял на своем. И собор постановил — за «великие их на царский дом хулы» казнить четырех пустозерских узников.
Исполнить тот указ велено было стрелецкому капитану Лешукову, царскому телохранителю, и в ростепель он двинулся в дальний путь — через Мезень и Пижму
на Печору, а уж оттуда в тундряной захолустный городок Пустозерск...
Через день после того, как объявился в остроге Ле- шуков, Аввакум, как обычно с утра, похлебав жидкой и теплой кашицы, подышав на плохо гнущиеся пальцы, принялся за очередное послание — не все еще он высказал в своем «Житии», роились слова и мысли, и надобно было поскорее закрепить их на бумаге и отослать всем страждущим ревнителям старой веры. Рядом с ним на ветхом ложе подремывал старец Епифаний, духовный его отец, сильно ослабевший за последние дни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68