Покорно и безгласно она изредка поднимала голову, одаривая гостей виноватой улыбкой и взглядом жгуче- черных больших глаз, в которых мнилась запоздалая виноватость. Над сверкающим алмазным украшением на груди, в нежной впадине темнела крохотная родинка, похожая на застывшую капельку янтаря. Эта капелька бросалась в глаза прежде всего, а уж потом гость видел и саму невесту в свадебном венце и серебристых туфельках, прикрытых подолом свадебного платья.
Государь обнял жениха, троекратно поцеловал его, затем невесту. Екатерина поднесла ей ларец, отделанный жемчугами, и полураскрытые губы девушки дрогнули, словно она собиралась заплакать, хотя в следующую секунду выпрямилась и глаза ее вспыхнули вызывающе дерзко, точно в это мгновение она мстила кому- то или оправдывала выбор своей нелегкой судьбы. И, почувствовав эту детскую властность во взоре молодой жены, князь взмахнул сухонькой, изящной рукой с золотой искрой обручального кольца, и над головой, на хорах, запели здравицу в честь государя. Все подтянулись, стояли молча и благоговейно, а когда голоса пошли на убыль и растаяли в воздухе, князь широким жестом пригласил гостей проследовать в другой зал, к накрытым столам.
Толчеи не было, каждому указали заранее расписанное место. Петр сел рядом с невестой, Екатерина с женихом, их окружала ближняя родня Трубецких, и особенно горд был отец невесты, старик Головин, которому выпала честь сидеть по левую руку государя. Столы красовались серебром, белизнои фарфора, крахмальными скатертями, тесно заставленными разными яствами, бутылками заморского вина.
Не успели сказать тост в честь жениха и невесты, как возник дружный ор: «Горько-о!»— покатился и взмыл под потолок возбужденный гомон голосов, звон бокалов, бездумный смех, снова и снова, через малые перерывы, плескался, заглушая шум, крики, «Горько- о!». Старый князь все труднее отрывался от мягкого кресла, цепляясь за край стола или упираясь в подлокотники, чтобы исполнить исконную прихоть хмельных людей, а невеста, растерянная от гула, готовая как ребенок расплакаться, все тянулась и тянулась к жениху на цыпочках, подставляла к его тонким губам сомкнутые девичьи губы, еще не умеющие целовать.
Петр любил поесть и выпить сытно, до отвала, быстро справлялся с любым блюдом, которое подавали. Обычно он оставался трезвым до конца любого кутежа, даже когда пировали во Всешутейшем и приближенные валились под стол, но нынче уже после двух-трех стаканов на него навалилась хмельная одурь; зал затуманился, расплывались лица гостей, будто он смотрел на них сквозь скованное стужей стекло; он с кем-то чокался, смеялся, кому-то подмигивал, что с ним бывало редко; ему мнилось, что все на свадьбе идет не так, как бы следовало, уж слишком пристойно и чинно, без размаха, без малого скандала, какой постоянно случался на сборище Всешутейшего и Всепьянейшего собора. Там каждый позволял себе все, что хотелось: кричал петухом; вскакивал на стол и шел, раздавливая сапогами блюда под общее улюлюканье и гогот; сам князь- папа восседал на троне из пивных бочек и как в воронки лил в подставленные открытые рты стаканы водки; там нежданно, из поставленного стоймя пирога, могла выйти голая карлица, шуты выкрикивали похабные анекдоты, и все от хохота задирали вверх ноги, смеясь до изнеможения и бессилия в членах. А когда кому-то невмочь было пошевелить ни рукой ни ногой, появлялись слуги и бережно тащили упившегося вельможу в карету. Особенно памятна была государю свадьба
восьмидесятитрехлетнего Никиты Зотова и шестидесятилетней Анны Пашковой; на той свадьбе, сделанной по ^ государеву умыслу, он наказал быть всем сенаторам и иноземцам. Гости вырядились в машкерадные костюмы и маски, пили до беспамятства, и старик Зотов охально тискал свою невесту и без конца щекотал ее, а невеста, тоже изрядно опьянев, безудержно взвизгивала от его щекотки, и было трудно понять — смеется она или непритворно плачет от выпавшего на ее долю счастья.
И теперь Петр удивлялся, что так быстро захмелел; все уже плыло и качалось перед глазами, а душу подмывало на дерзостный поступок — схватить невесту у этого дряхлого старика, увести в комнату потемнее и обучить хотя бы целоваться, ведь этот чертов жених не научит ее ничему. Неплохо бы прыгнуть и на свадебный стол, пройти по нему, кроша дорогие тарелки и раскидывая на стороны яства, но что-то удерживало его от этого гулевого порыва. Может быть, решиться на эту дерзость не давал отец невесты, старик Головин, который то и дело цеплялся за его руку и жужжал в ухо надоедливой осенней мухой: «Ваше величество, позвольте вам предложить вот это редкое блюдо, вы его еще не пробовали...» Старикашка надоел ему до обрыдлости, но почему-то никто не догадывался отсадить его на другое место, чтоб не докучал, пока Петра осенило и он не полюбопытствовал: «А что ты сам любишь больше всего?» «В каком смысле?»— зарделся старик, обрадованный, что государь интересуется им всерьез. «В смысле кушанья!» «Ах в смысле кушанья!— показывая розовые десны, заулыбался Головин.— Я, ваше величество, обожаю сладкое желе...» И тогда Петр рывком притянул блюдо с зеленоватым дрожащим желе и приказал: «Ешь! Сколько хочешь ешь!» Старик, похоже, испугался, но ослушаться не посмел, стал аккуратно зачерпывать ложечкой желе и отправлять в щербатый, полубеззубый рот. «Нет, не так!— закричал Петр и, схватив большую ложку, стал запихивать в рот старика куски желе.— Шире разевай! Кому говорят — шире!» Он влез руками в рот старика, распяливая ему губы, точно резиновые, и толкал в разверстую дыру зеленую вязкую массу. Выпучив глаза, Головин сипел, в судорогах сучил ногами, беспомощно взмахивал руками, не в силах оторваться от своего мучителя. Многие гости повскакали с мест и с ужасом наблюдали за су
масбродной, жестокой выходкой государя, но никто не смел остановить эту издевку. Старика, может быть, хватил бы удар, если бы не подоспела на выручку Екатерина. Она легко потянула на себя Петра, зашептала что-то ему на ухо, вытерла салфеткой его пальцы и повела в ближнюю свободную комнату. Здесь, с помощью слуг уложив Петра на диван, она опустила его голову себе на колени и велела всем удалиться. Государь тут же мертвецки уснул, а она тихо перебирала его волосы, гладила лоб, виски и долго сидела недвижно, глядя на мерцающий огонек ночника.
Когда Петр очнулся, его нисколько не удивило, что он находится в полутемной комнате, что рядом с ним Екатерина, что голова его покоится на ее мягких коленях.
— Ну что я опять учинил?—спросил он, не испытывая ни сожаления, ни укора совести за возможные неприятности, которые мог доставить на свадьбе гостям.— Разбил дорогую посуду или кого смазал по роже?
— Все слава Богу, батюшка,— вздохнув, ответила Екатерина.— Немного посмешил всех, и только... Там и на самом деле было скушно... Полежи немного и пойдем танцевать, а то без нас танцы не в танцы...
— Хорошо,— согласился Петр и, помолчав, попросил:— Но сначала покличь сюда Толстого...
Толстой вошел по-кошачьи мягко, согнутая его фигура заслонила свет ночника.
— Что там ученый монах?— сев на диван и подобрав ноги, спросил Петр.— Все пророчит конец света и клянет Антихриста?
— Не бережете вы себя, ваше величество,— вкрадчиво ответил Толстой.— Даже на свадьбе не даете себе покою... Бог с ним, с тем расстригой! Были бы вы во здравии...
— То, что возложил на меня Господь, никто за меня нести не может,— назидательно и строго проговорил Петр.— Просит ли расстрига милости? Хочет ли жить? Смягчили его пытки?
— Милости не просит, потому как тверд в старой вере,— Толстой сделал шаг в сторону, чтобы свет ночника падал на лицо государя.— Но, полагаю, был бы счастлив, если бы вы отправили его доживать век в м@- настыре...
— Это он просил или ты так мыслишь?
— Из его бреда на дыбе вывел, государь.
Петр насупился, щурясь на мигающий огонек ночника, теребил кончик уса.
— Оставить ему жизнь, все едино что показать нашу немощь и признать его правым,— осевшим вдруг голосом выговорил он.— Ежели даже от проклятия своего отринется, и тогда веры ему не должно быть... Отпустить в монастырь, чтоб плодить крамолу и сеять семена раздора?
— Что ж, дальше пытать его?
— Разыскивать, пока не назовет всех, кого совратил в свою ересь... И порешить к весне, когда мы к Персии двинемся... Поручишь то дело довести Ушакову.
— Какую же казнь ему учинить?
— За злые вины его и хулы на род царский достоин он мучительной казни, но буде покается, заменить колесование отсечением головы... Тулово сжечь на Болоте, а голову под конвоем отправить в Пензу, где он возмущал народ, и выставить на столбе на страх прочим отступникам и злодеям...
— Но голова та за дальностью пути гнить начнет...
— Пускай Ушаков обсудит то с доктором Блумент ростом, а тот даст наказ аптекарю, пусть вместе сочинят удобный сосуд, зальют спиртом, и голова сохранится до Пензы... И тот сосуд пускай постоит на столбе, сколь можно. Однодумцев его казнить в самой Пензе, и головы выставить рядом с тем сосудом.
— А как поступить с попом Лебедкой?
— Порешить тут, у тиунской избы... И ежели светлейший князь будет о ту пору в столице, не худо бы ему проехать до той избы и посмотреть, кого он держал у себя в духовниках. Хотя вряд ли его этим проймешь,— отпетая голова!.. По ней, может, тоже виселица плачет!
Петр махнул рукой и замолчал. Робко и бессильно мигал ночничок, за стеною шумела свадьба, и Толстой, вслушиваясь в этот гул, думал, что нынче он мог бы и не покидать Тайную канцелярию, даже на пиршестве ему не давали забыть о пыточных застенках, где ему суждено служить до конца дней.
— Иди, Петр Андреевич, потешь душу, потанцуй,— сказал Петр и хрустнул пальцами рук.— И я скоро выйду. Попортил малость свадьбу, надобно самому и исправлять!
«Да мне теперь самый раз пуститься в пляс»,— подумал, вздохнув, Толстой. Он задержался еще с минуту около дивана, словно вспоминал, о чем хотел спросить государя, потом мелкими шажками отступил к двери, уже по-настоящему жалея, что не сказался сегодня хворым и поехал на эту срамную, бесчестную и дурацкую свадьбу.
Он знал, что смертен, как и все люди, и что рано или поздно придут закатные дни его жизни, но жил с убеждением и верой, что случится это нескоро и что он сумеет еще совершить немало из того, что замыслил. Многое продолжало вызревать в нем почти каждодневно, и он радовался этим счастливым мгновениям, думая, что Господь позволит ему доделать то, к чему он, видимо, призван тем же Божьим промыслом. Он так многотрудно жил, что некогда было задумываться о смерти, а если и являлась эта жалящая мысль, он не давал ей надолго поселиться в душе, гнал прочь.
Два года назад Петр вернулся из Персидского похода, и хотя тот поход не был великой викторией, он все же был отмечен как большая победа — что там ни говори, но Россия отныне утвердилась на берегах еще одного моря, взяла под свою руку Баку и Дербент, не вызвав войны с турками, не оттолкнув и персов, а обойдясь с ними по-соседски — поделили побережье Каспия и на том разошлись... Индия, а за нею бескрайний океан остались грезой, несбыточным сном, туда без времени, не рассчитавши силы, не найдя достойного предлога, нечего и соваться. Нужно набраться терпения и ждать — с налета, силой или хитростью сию жар- птицу в руки не заполучить.
В жизни Петра наступило странное небывалое затишье, словно он на время оказался не у дел. Жизнью всегда была война, потом ожидание мира, а после похода на берега Каспия все большие заботы отвалились, если не считать раскольщиков, которые изредка напоминали о себе, как ноющая зубная боль, которую нужно было терпеть, пока не найдется способ утихомирить вероотступников разом.
Казалось, все годы он с тяжелой ношей карабкался на высоченную гору, срывался, падал в изнеможении, но поднимался, набрав сил, чтобы вновь идти к на
меченной цели, благо маячили те цели бессчетно. И теперь, сбросив непосильный груз с плеч, мог без опаски повернуться спиной к Европе, не ожидая вероломного удара, потому что не оставалось там такой страны, которая могла бы бросить ему вызов и пойти на Россию войной. И вот впервые будто с нагорной высоты окидывал он взором свою державу, вглядывался в ее хмурое, почужавшее лицо и снова спрашивал себя: а знает ли он, какой страной повелевает? Что за народ под ним? Да, его держава стала сильна и грозна для Европы, у нее могучий флот и обученные, готовые к бою армии, но, как и прежде, она глухо ропщет, обездоленная и нищая, отвечает ему, царю, угрюмым, исподлобья взглядом, полным укора и открытой ненависти... Этот взгляд тревожил его, лишал покоя, и, не ведая, чем его отвести, он отдавался повседневным заботам и хлопотам, которых всегда находилось в избытке. И как ни загадывай наперед, а жить приходилось одним днем и чаще всего одним делом, которое отнимало у него все силы и все время, оставляя не больше трех-четырех часов на сон. Когда он призывал своих подданных, чтобы претворить в жизнь то, что озарило его нынче, они, недоспавшие и половины своего сна, еле держались на ногах, не всегда соображая, какую причуду государя им надлежит исполнить. Он рассылал в разные концы державы посланцев своей воли, приказывал закладывать на голом месте заводы, лить, сколь можно, пушки и ядра, диктовал указ за указом; по прихоти и свое- опытному интересу, чуждому другим, учредил кунсткамеру, куда собирал уродов, платя за каждого немалые деньги, вряд ли сам понимая, зачем и кому нужны эти жалкие и страшные выверты природы и человеческих грехов; скупал за границей картины мастеров живописи, устраивал специальную галерею, куда пускал всех без оплаты, ради просвещения; чтобы не отставать от Европы, он завел театр и ассамблеи, чтоб приближенные и царедворцы учились добрым манерам и танцам; снаряжал одну экспедицию за другой в поисках серебряных, золотых и медных жил, а однажды отправил ученых людей на неведомый север, чтобы разузнали доподлинно — соединяется ли Азия с Америкой и в каком именно месте, чтобы точно нанести на карты, ибо должно ведать, как далеко простирается наша земля.
В течение дня и ночи воображение государя рождало не одну выдумку, и кабинет-секретарь, и канцлер, и иные чины, закрепляя на бумаге монаршью прихоть, дивились обилию замыслов императора, однако не смели возразить или оспорить высочайшую волю. Они предпочитали за благо промолчать, вовремя поддакнуть и восхититься новой затеей. Разослав гонцов и отпустив всех, кто намечен для нового дела, Петр, чтобы передохнуть, вставал к токарному станку, пуская в бешеное кружение колесо, вытачивал из кости фигурки, определяя их в дар монастырям, ежели фигурка святого получалась удачной. После того малого отвлечения он велел закладывать возок или таратайку, смотря по погоде, гнал на верфи, на стройки; к вечеру, если подступала боль, до одуряющей истомы парился в бане. Иной раз какой-то бес тащил его в Тайную канцелярию, хотя ему и так доносили в подробностях о хуле раскольников, и он мог бы и не наблюдать самолично, как вскидывают на дыбу, рвут ноздри, не слушать вой пытаемых, тем более что эти наезды в застенок вызывали в нем только слепую ярость, когда лишний раз подтверждалось, что число людей старой веры не убывало.
Несмотря на занятость с утра до ночи, он не находил покоя, и лишь новая выдумка давала возможность забыться, отвести на время тревогу и маету. Не такой ли прихотью было и его решение короновать Екатерину — то ли надеялся что-то внушить этой коронацией, то ли хотел угодить Екатерине, чтобы не тревожилась за судьбу дочерей, то ли намеревался лишний раз утвердить закон о престолонаследии, оставив свою посмертную волю и указав того, кто достойно может вести державу после него.
Коронацию праздновали в старой столице. По последнему мартовскому снегу, съедаемому весенним солнцем, весь двор двинулся в Москву — велели ехать министрам, всему Сенату, иностранным послам, за ними потянулись богатые вельможи. Царский поезд, хвастаясь дорогим убранством возков и карет, упряжками сытых коней, украшенных бархатной сбруей, заколыхался на оледенелых санных колеях не на одну версту. Дивно было видеть его встречным мужикам и бабам, которые, прося подаяние, брели от деревни к деревне — недород прошлого года снимал с насиженных мест целые семьи,— царский поезд со сказочными
возками, проносившийся мимо, являлся им будто из бредового сна.
Гордясь и радуясь, что государь совершает коронацию в старой столице, Москва привечала гостей хлебосольством, звоном колоколов; в честь Петра и Екатерины палили пушки, пестрая толпа гомонила в Кремле, во дворце играли оркестры, и вся именитая московская знать лихо подкатывала к парадному крыльцу в резных возках и каретах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Государь обнял жениха, троекратно поцеловал его, затем невесту. Екатерина поднесла ей ларец, отделанный жемчугами, и полураскрытые губы девушки дрогнули, словно она собиралась заплакать, хотя в следующую секунду выпрямилась и глаза ее вспыхнули вызывающе дерзко, точно в это мгновение она мстила кому- то или оправдывала выбор своей нелегкой судьбы. И, почувствовав эту детскую властность во взоре молодой жены, князь взмахнул сухонькой, изящной рукой с золотой искрой обручального кольца, и над головой, на хорах, запели здравицу в честь государя. Все подтянулись, стояли молча и благоговейно, а когда голоса пошли на убыль и растаяли в воздухе, князь широким жестом пригласил гостей проследовать в другой зал, к накрытым столам.
Толчеи не было, каждому указали заранее расписанное место. Петр сел рядом с невестой, Екатерина с женихом, их окружала ближняя родня Трубецких, и особенно горд был отец невесты, старик Головин, которому выпала честь сидеть по левую руку государя. Столы красовались серебром, белизнои фарфора, крахмальными скатертями, тесно заставленными разными яствами, бутылками заморского вина.
Не успели сказать тост в честь жениха и невесты, как возник дружный ор: «Горько-о!»— покатился и взмыл под потолок возбужденный гомон голосов, звон бокалов, бездумный смех, снова и снова, через малые перерывы, плескался, заглушая шум, крики, «Горько- о!». Старый князь все труднее отрывался от мягкого кресла, цепляясь за край стола или упираясь в подлокотники, чтобы исполнить исконную прихоть хмельных людей, а невеста, растерянная от гула, готовая как ребенок расплакаться, все тянулась и тянулась к жениху на цыпочках, подставляла к его тонким губам сомкнутые девичьи губы, еще не умеющие целовать.
Петр любил поесть и выпить сытно, до отвала, быстро справлялся с любым блюдом, которое подавали. Обычно он оставался трезвым до конца любого кутежа, даже когда пировали во Всешутейшем и приближенные валились под стол, но нынче уже после двух-трех стаканов на него навалилась хмельная одурь; зал затуманился, расплывались лица гостей, будто он смотрел на них сквозь скованное стужей стекло; он с кем-то чокался, смеялся, кому-то подмигивал, что с ним бывало редко; ему мнилось, что все на свадьбе идет не так, как бы следовало, уж слишком пристойно и чинно, без размаха, без малого скандала, какой постоянно случался на сборище Всешутейшего и Всепьянейшего собора. Там каждый позволял себе все, что хотелось: кричал петухом; вскакивал на стол и шел, раздавливая сапогами блюда под общее улюлюканье и гогот; сам князь- папа восседал на троне из пивных бочек и как в воронки лил в подставленные открытые рты стаканы водки; там нежданно, из поставленного стоймя пирога, могла выйти голая карлица, шуты выкрикивали похабные анекдоты, и все от хохота задирали вверх ноги, смеясь до изнеможения и бессилия в членах. А когда кому-то невмочь было пошевелить ни рукой ни ногой, появлялись слуги и бережно тащили упившегося вельможу в карету. Особенно памятна была государю свадьба
восьмидесятитрехлетнего Никиты Зотова и шестидесятилетней Анны Пашковой; на той свадьбе, сделанной по ^ государеву умыслу, он наказал быть всем сенаторам и иноземцам. Гости вырядились в машкерадные костюмы и маски, пили до беспамятства, и старик Зотов охально тискал свою невесту и без конца щекотал ее, а невеста, тоже изрядно опьянев, безудержно взвизгивала от его щекотки, и было трудно понять — смеется она или непритворно плачет от выпавшего на ее долю счастья.
И теперь Петр удивлялся, что так быстро захмелел; все уже плыло и качалось перед глазами, а душу подмывало на дерзостный поступок — схватить невесту у этого дряхлого старика, увести в комнату потемнее и обучить хотя бы целоваться, ведь этот чертов жених не научит ее ничему. Неплохо бы прыгнуть и на свадебный стол, пройти по нему, кроша дорогие тарелки и раскидывая на стороны яства, но что-то удерживало его от этого гулевого порыва. Может быть, решиться на эту дерзость не давал отец невесты, старик Головин, который то и дело цеплялся за его руку и жужжал в ухо надоедливой осенней мухой: «Ваше величество, позвольте вам предложить вот это редкое блюдо, вы его еще не пробовали...» Старикашка надоел ему до обрыдлости, но почему-то никто не догадывался отсадить его на другое место, чтоб не докучал, пока Петра осенило и он не полюбопытствовал: «А что ты сам любишь больше всего?» «В каком смысле?»— зарделся старик, обрадованный, что государь интересуется им всерьез. «В смысле кушанья!» «Ах в смысле кушанья!— показывая розовые десны, заулыбался Головин.— Я, ваше величество, обожаю сладкое желе...» И тогда Петр рывком притянул блюдо с зеленоватым дрожащим желе и приказал: «Ешь! Сколько хочешь ешь!» Старик, похоже, испугался, но ослушаться не посмел, стал аккуратно зачерпывать ложечкой желе и отправлять в щербатый, полубеззубый рот. «Нет, не так!— закричал Петр и, схватив большую ложку, стал запихивать в рот старика куски желе.— Шире разевай! Кому говорят — шире!» Он влез руками в рот старика, распяливая ему губы, точно резиновые, и толкал в разверстую дыру зеленую вязкую массу. Выпучив глаза, Головин сипел, в судорогах сучил ногами, беспомощно взмахивал руками, не в силах оторваться от своего мучителя. Многие гости повскакали с мест и с ужасом наблюдали за су
масбродной, жестокой выходкой государя, но никто не смел остановить эту издевку. Старика, может быть, хватил бы удар, если бы не подоспела на выручку Екатерина. Она легко потянула на себя Петра, зашептала что-то ему на ухо, вытерла салфеткой его пальцы и повела в ближнюю свободную комнату. Здесь, с помощью слуг уложив Петра на диван, она опустила его голову себе на колени и велела всем удалиться. Государь тут же мертвецки уснул, а она тихо перебирала его волосы, гладила лоб, виски и долго сидела недвижно, глядя на мерцающий огонек ночника.
Когда Петр очнулся, его нисколько не удивило, что он находится в полутемной комнате, что рядом с ним Екатерина, что голова его покоится на ее мягких коленях.
— Ну что я опять учинил?—спросил он, не испытывая ни сожаления, ни укора совести за возможные неприятности, которые мог доставить на свадьбе гостям.— Разбил дорогую посуду или кого смазал по роже?
— Все слава Богу, батюшка,— вздохнув, ответила Екатерина.— Немного посмешил всех, и только... Там и на самом деле было скушно... Полежи немного и пойдем танцевать, а то без нас танцы не в танцы...
— Хорошо,— согласился Петр и, помолчав, попросил:— Но сначала покличь сюда Толстого...
Толстой вошел по-кошачьи мягко, согнутая его фигура заслонила свет ночника.
— Что там ученый монах?— сев на диван и подобрав ноги, спросил Петр.— Все пророчит конец света и клянет Антихриста?
— Не бережете вы себя, ваше величество,— вкрадчиво ответил Толстой.— Даже на свадьбе не даете себе покою... Бог с ним, с тем расстригой! Были бы вы во здравии...
— То, что возложил на меня Господь, никто за меня нести не может,— назидательно и строго проговорил Петр.— Просит ли расстрига милости? Хочет ли жить? Смягчили его пытки?
— Милости не просит, потому как тверд в старой вере,— Толстой сделал шаг в сторону, чтобы свет ночника падал на лицо государя.— Но, полагаю, был бы счастлив, если бы вы отправили его доживать век в м@- настыре...
— Это он просил или ты так мыслишь?
— Из его бреда на дыбе вывел, государь.
Петр насупился, щурясь на мигающий огонек ночника, теребил кончик уса.
— Оставить ему жизнь, все едино что показать нашу немощь и признать его правым,— осевшим вдруг голосом выговорил он.— Ежели даже от проклятия своего отринется, и тогда веры ему не должно быть... Отпустить в монастырь, чтоб плодить крамолу и сеять семена раздора?
— Что ж, дальше пытать его?
— Разыскивать, пока не назовет всех, кого совратил в свою ересь... И порешить к весне, когда мы к Персии двинемся... Поручишь то дело довести Ушакову.
— Какую же казнь ему учинить?
— За злые вины его и хулы на род царский достоин он мучительной казни, но буде покается, заменить колесование отсечением головы... Тулово сжечь на Болоте, а голову под конвоем отправить в Пензу, где он возмущал народ, и выставить на столбе на страх прочим отступникам и злодеям...
— Но голова та за дальностью пути гнить начнет...
— Пускай Ушаков обсудит то с доктором Блумент ростом, а тот даст наказ аптекарю, пусть вместе сочинят удобный сосуд, зальют спиртом, и голова сохранится до Пензы... И тот сосуд пускай постоит на столбе, сколь можно. Однодумцев его казнить в самой Пензе, и головы выставить рядом с тем сосудом.
— А как поступить с попом Лебедкой?
— Порешить тут, у тиунской избы... И ежели светлейший князь будет о ту пору в столице, не худо бы ему проехать до той избы и посмотреть, кого он держал у себя в духовниках. Хотя вряд ли его этим проймешь,— отпетая голова!.. По ней, может, тоже виселица плачет!
Петр махнул рукой и замолчал. Робко и бессильно мигал ночничок, за стеною шумела свадьба, и Толстой, вслушиваясь в этот гул, думал, что нынче он мог бы и не покидать Тайную канцелярию, даже на пиршестве ему не давали забыть о пыточных застенках, где ему суждено служить до конца дней.
— Иди, Петр Андреевич, потешь душу, потанцуй,— сказал Петр и хрустнул пальцами рук.— И я скоро выйду. Попортил малость свадьбу, надобно самому и исправлять!
«Да мне теперь самый раз пуститься в пляс»,— подумал, вздохнув, Толстой. Он задержался еще с минуту около дивана, словно вспоминал, о чем хотел спросить государя, потом мелкими шажками отступил к двери, уже по-настоящему жалея, что не сказался сегодня хворым и поехал на эту срамную, бесчестную и дурацкую свадьбу.
Он знал, что смертен, как и все люди, и что рано или поздно придут закатные дни его жизни, но жил с убеждением и верой, что случится это нескоро и что он сумеет еще совершить немало из того, что замыслил. Многое продолжало вызревать в нем почти каждодневно, и он радовался этим счастливым мгновениям, думая, что Господь позволит ему доделать то, к чему он, видимо, призван тем же Божьим промыслом. Он так многотрудно жил, что некогда было задумываться о смерти, а если и являлась эта жалящая мысль, он не давал ей надолго поселиться в душе, гнал прочь.
Два года назад Петр вернулся из Персидского похода, и хотя тот поход не был великой викторией, он все же был отмечен как большая победа — что там ни говори, но Россия отныне утвердилась на берегах еще одного моря, взяла под свою руку Баку и Дербент, не вызвав войны с турками, не оттолкнув и персов, а обойдясь с ними по-соседски — поделили побережье Каспия и на том разошлись... Индия, а за нею бескрайний океан остались грезой, несбыточным сном, туда без времени, не рассчитавши силы, не найдя достойного предлога, нечего и соваться. Нужно набраться терпения и ждать — с налета, силой или хитростью сию жар- птицу в руки не заполучить.
В жизни Петра наступило странное небывалое затишье, словно он на время оказался не у дел. Жизнью всегда была война, потом ожидание мира, а после похода на берега Каспия все большие заботы отвалились, если не считать раскольщиков, которые изредка напоминали о себе, как ноющая зубная боль, которую нужно было терпеть, пока не найдется способ утихомирить вероотступников разом.
Казалось, все годы он с тяжелой ношей карабкался на высоченную гору, срывался, падал в изнеможении, но поднимался, набрав сил, чтобы вновь идти к на
меченной цели, благо маячили те цели бессчетно. И теперь, сбросив непосильный груз с плеч, мог без опаски повернуться спиной к Европе, не ожидая вероломного удара, потому что не оставалось там такой страны, которая могла бы бросить ему вызов и пойти на Россию войной. И вот впервые будто с нагорной высоты окидывал он взором свою державу, вглядывался в ее хмурое, почужавшее лицо и снова спрашивал себя: а знает ли он, какой страной повелевает? Что за народ под ним? Да, его держава стала сильна и грозна для Европы, у нее могучий флот и обученные, готовые к бою армии, но, как и прежде, она глухо ропщет, обездоленная и нищая, отвечает ему, царю, угрюмым, исподлобья взглядом, полным укора и открытой ненависти... Этот взгляд тревожил его, лишал покоя, и, не ведая, чем его отвести, он отдавался повседневным заботам и хлопотам, которых всегда находилось в избытке. И как ни загадывай наперед, а жить приходилось одним днем и чаще всего одним делом, которое отнимало у него все силы и все время, оставляя не больше трех-четырех часов на сон. Когда он призывал своих подданных, чтобы претворить в жизнь то, что озарило его нынче, они, недоспавшие и половины своего сна, еле держались на ногах, не всегда соображая, какую причуду государя им надлежит исполнить. Он рассылал в разные концы державы посланцев своей воли, приказывал закладывать на голом месте заводы, лить, сколь можно, пушки и ядра, диктовал указ за указом; по прихоти и свое- опытному интересу, чуждому другим, учредил кунсткамеру, куда собирал уродов, платя за каждого немалые деньги, вряд ли сам понимая, зачем и кому нужны эти жалкие и страшные выверты природы и человеческих грехов; скупал за границей картины мастеров живописи, устраивал специальную галерею, куда пускал всех без оплаты, ради просвещения; чтобы не отставать от Европы, он завел театр и ассамблеи, чтоб приближенные и царедворцы учились добрым манерам и танцам; снаряжал одну экспедицию за другой в поисках серебряных, золотых и медных жил, а однажды отправил ученых людей на неведомый север, чтобы разузнали доподлинно — соединяется ли Азия с Америкой и в каком именно месте, чтобы точно нанести на карты, ибо должно ведать, как далеко простирается наша земля.
В течение дня и ночи воображение государя рождало не одну выдумку, и кабинет-секретарь, и канцлер, и иные чины, закрепляя на бумаге монаршью прихоть, дивились обилию замыслов императора, однако не смели возразить или оспорить высочайшую волю. Они предпочитали за благо промолчать, вовремя поддакнуть и восхититься новой затеей. Разослав гонцов и отпустив всех, кто намечен для нового дела, Петр, чтобы передохнуть, вставал к токарному станку, пуская в бешеное кружение колесо, вытачивал из кости фигурки, определяя их в дар монастырям, ежели фигурка святого получалась удачной. После того малого отвлечения он велел закладывать возок или таратайку, смотря по погоде, гнал на верфи, на стройки; к вечеру, если подступала боль, до одуряющей истомы парился в бане. Иной раз какой-то бес тащил его в Тайную канцелярию, хотя ему и так доносили в подробностях о хуле раскольников, и он мог бы и не наблюдать самолично, как вскидывают на дыбу, рвут ноздри, не слушать вой пытаемых, тем более что эти наезды в застенок вызывали в нем только слепую ярость, когда лишний раз подтверждалось, что число людей старой веры не убывало.
Несмотря на занятость с утра до ночи, он не находил покоя, и лишь новая выдумка давала возможность забыться, отвести на время тревогу и маету. Не такой ли прихотью было и его решение короновать Екатерину — то ли надеялся что-то внушить этой коронацией, то ли хотел угодить Екатерине, чтобы не тревожилась за судьбу дочерей, то ли намеревался лишний раз утвердить закон о престолонаследии, оставив свою посмертную волю и указав того, кто достойно может вести державу после него.
Коронацию праздновали в старой столице. По последнему мартовскому снегу, съедаемому весенним солнцем, весь двор двинулся в Москву — велели ехать министрам, всему Сенату, иностранным послам, за ними потянулись богатые вельможи. Царский поезд, хвастаясь дорогим убранством возков и карет, упряжками сытых коней, украшенных бархатной сбруей, заколыхался на оледенелых санных колеях не на одну версту. Дивно было видеть его встречным мужикам и бабам, которые, прося подаяние, брели от деревни к деревне — недород прошлого года снимал с насиженных мест целые семьи,— царский поезд со сказочными
возками, проносившийся мимо, являлся им будто из бредового сна.
Гордясь и радуясь, что государь совершает коронацию в старой столице, Москва привечала гостей хлебосольством, звоном колоколов; в честь Петра и Екатерины палили пушки, пестрая толпа гомонила в Кремле, во дворце играли оркестры, и вся именитая московская знать лихо подкатывала к парадному крыльцу в резных возках и каретах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68