А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Лутохин вернулся ни с чем — Морозова ответила, что в каретах она езживала в собственных, не хуже царских, а веру за почет и богатство предавать не станет...
Весна в этом году выдалась пышная, праздничная, сады стояли в цвету, буйно шли в рост травы, голубело безоблачное небо над Москвой, тихий благовест колоколов плыл над столицей. Но ничто не радовало государя: ни яркая зелень; ни рыбная ловля, на которую он хаживал с дочерью Софьюшкой, отцовой отрадой и утешением; ни ожидания скорых родов царицы Натальи Кирилловны, которая могла подарить ему более здорового и крепкого наследника, чем хилый и болезненный царевич Алексей. А из всех щелей наползало восхищение безумством страдалицы за истинную веру, переходя из змеиного шипения по закоулкам чуть ли не в открытый ропот: государь — отступник от истинной веры и потому Антихрист... Чтобы пресечь крамолу в корне, Алексей Михайлович завел приказ Тайных дел, да мало кого удавалось схватить за хулу и поругание. Плодились доносчики, находились и охотники пытать, но в застенках улов был невелик: мелкие тати ярыжки да юродивые, моловшие невесть что. Слово «Антихрист» между тем разносило по всей Руси...
Царь знал, когда-то это слово прилипло к Никону, хотя никаким Антихристом Никон не был. В те годы Алексей Михайлович никого не стал наказывать за страшное клеймо, легшее на духовного пастыря, даже не попытался соскрести его, и вот теперь оно, проклятое, нависало над ним самим. При одной мысли, что слово «Антихрист» вышептывают в курных, продымленных избах, в боярских покоях, в монастырях, в кельях бунтующей Соловецкой обители, которую никак не взять—ни приступом, ни подкупом,— царя лихорадило, лишало сна...
Читая челобитные, выслушивая дела Тайного приказа, он опасался, чтобы прозвище Антихрист не пристало к нему навечно. Все в ту весну раздражало, вызывало слепую ярость, и никто не мог развеять его тягостные думы: ни карлик, торчавший всегда под рукой; ни купание стольников в царском пруду, когда они по какой-либо причине опаздывали на его зов во дворец. Опоздавшего боярина, невзирая на возраст и седую бороду, поднимали на руки и потехи ради кидали во всем его облачении в воду. Он медленно выбирался на сушу, скользя и спотыкаясь, под гогот и улюлюканье царской челяди и падких на чужое бесчестье бояр, обступавших пруд, хотя каждого из них в любой день могла ждать та же участь...
В один из дней, когда пуще прежнего томило царя удушливое ожесточение, пожаловала к нему сестра Ирина Михайловна. Она никогда не являлась по пустякам, а если просила за кого, то рассудительно и разумно, за что он и привечал ее больше других ближних. Он поднялся навстречу, расцеловался и улыбнулся, надеясь услышать от нее нечто приятное. Но лицо сестры было сковано суровым выражением.
— Отпусти ты боярыню из темницы, государь,— отвесив низкий поклон, сказала Ирина Михайловна.— Вспомни, как служили тебе Морозовы — Борис и его брат Глеб! Негоже тебе с упрямой бабой тягаться... Пускай уедет в монастырь и молится, как ей по душе... Ты от того урона не понесешь... О тебе пекусь, о престоле твоем великом... Иных помыслов не имею...
Алексей Михайлович выслушал ее, глядя мимо, заговорил кичливо и неистово:
— Кому ты потворствуешь, сестра?.. Кому? Злыдне непокорной? Дай ей волю, как чума заразит стольный град! В монастырь отправлю, бояре там будут ее наведывать, новую святую себе сотворят!.. Нет! Нет! Мученического венца она не дождется... Заточу ее в Боровск навечно, чтобы слуху и духу о ней не доходило...
— Дай Бог, чтобы ты никогда не пожалел о содеянном!
Сжав сухие губы с резкими пучками морщин по уголкам, она поклонилась, резко повернулась и вышла. Но государя уже не трогала эта сердитость и настырность, коли он был уверен в своей правоте.
Внезапно скончался патриарх Питирим. Злословили, что смерть эта — божья кара патриарху за то, что хотел предать боярыню огню, вспоминали о моровой язве, что косила православный люд в наказанье за Никоновы ереси. Тогда многие еще надеялись, что его нововведения отринут, служба будет вестись по прежним канонам, воспрянет двуперстие, но все обернулось покруче,— на ревнителей старой веры Питирим положил анафему, людишек потянули за веру в застенок, ссылали, били батогами и плетьми... И начался повальный бег из городов и деревень Руси на Поморье, Поволжье, в далекую Сибирь, Польшу и Порту, бежали целыми семьями, сбивались в общины, скрывались в дремучих лесах и пустынях. Зловеще прокатился слух о близком конце света, староверцы рубили наспех скитские избы, рыли землянки, сарайчики, часовенки и молились, молились о спасении души, приносили покаяние друг другу, строго постились, долбили из крупных лесин колоды- гробы, ложились в них, облачившись в чистые рубахи, и ждали, когда содрогнется земля, расколются в прах каменные утесы, померкнут солнце и луна, посыпятся, как дождь, звезды, потекут огненные реки, сжигая на своем пути и людей, и животину, и всякую земнородную тварь. Наступит Страшный суд...
Но минул год и другой, а земля стояла бесплодная, не засеянная злаками, зарастая по пояс бурьяном, наводя своим запустением уныние и страх... Однако люди все равно твердили, что расплата за измену вере никого не обойдет, что после беззаконий Никона, предтечи зла и насилия, грядет время Антихриста, но теперь в его страшном лике проступал уже лик самого государя, ставшего орудием сатаны. А из далекого Пустозерска гремел набатом голос неистового, огнепального протопопа, не щадившего в посланиях ни вероотступников, ни самого царя... Он писал, не гнушаясь даже неприличием, такая лютая ненависть плескалась в нем: «А мучитель ревет в жюпеле огня. Навось тебе столовые, долгие и бесконечные, пироги, и меды сладкие, и водка процеженная, с зеленым вином! А есть ли под тобою перина пуховая и возглавие? И евнухи опахивают твое здоровье, чтоб мухи не кусали великого государя? А как там сратьтово ходишь, спальники ребята подтирают гузно-то в жюпеле огненном? Бедной, бедной, безумное царишко! Что ты над собою зделал? Ну сквозь землю пропадай, блядин сын...»
Федосью Прокопьевну увозили из монастыря глубокой ночью под сильной стражей, чтобы однодумники не устроили ей пышные проводы, не замутили столицу. Чуть позже в Боровск доставили княгиню Урусову и Марию Данилову.
Глубокая земляная тюрьма-погреб с крохотным оконцем, сиявшим вверху осколком неба, была крыта накатником, обложена дерниной. Тут было сыро, смрадно, пахло плесенью и мышами.
Спустившись в сумрачную ямину, боярыня не сразу разглядела сидевшую на соломенной подстилке черную, как грач, женщину в монашеском одеянии.
— Чья ты будешь, бедная душа?— обрадовавшись, что она не одна, спросила Федосья Прокопьевна.
— Имя мое Иустина, инокиня я...
— За какие вины тебя бросили сюда?
— За те же самые, что и тебя, боярыня,— смиренно отвечала Иустина.
— Значит, родная ты мне будешь сестрица,— ласково обнимая инокиню, сказала Федосья Прокопьевна и устало опустилась рядом на ворох соломы.
Скоро в тюрьму доставили княгиню, а потом Марию Данилову, и, как ни тяжко было им дышать влажным погребным духом, они учились беречь силы, меньше двигаться, говорить. И уж трудно было поверить в чудо, но к ним и сюда добралась старица Меланья, доставившая письма Аввакума, позже проник племянник Даниловой Родион, измеривший немало верст, чтобы достичь Боровского острога. Здешние же старообрядцы тайком передавали в яму добрую снедь.
Прометелила над тюрьмой злая зима, приходилось дыханием согревать руки, кутаться в тряпье. А весною грянула беда: до самой Москвы, до государя дошли изветы о их тайных свиданиях, и в Боровск был подослан подьячий Павел, чтобы учинить розыск и крестьянам, жившим по соседству с острогом, а главное — караульным, сотникам за то, «что они на караулах стояли оплошно». Подьячий, ретивый и свирепый, старался исполнить государев указ с пристрастием, и скоро были сосланы «на вечное житье» в Белгород служившие при остроге сотники Александр Медведецкий и Иван Чичагов, за ними пошли в ссылку боровский житель Памфил с женой Агриппиной. Подьячий отобрал у узниц лишнюю одежонку, припасы, иконы и четки...
Вслед за подьячим по именному указу великого государя посланы были в Боровск служилые из Стрелецкого приказа: дьяк Илларион Иванов, дьяк Кузьмищев, с ними подьячий старый да два молодых. И указано было думному дьяку тюремных сидельцев по их делам казнить, четвертовать и вешать, а иных к Москве прислать; тех же, которые «сидят не в больших делах, бивши кнутом, выпущать на чистые поруки, на козле и в проворотку, для того, что в тюрьме в Боровске тюремных сидельцев умножилось много».
Дьяк Кузьмищев лютовал не по уму, а по усердию, казнил и миловал по собственному хотению и воле — боярыню с княгиней велел упрятать в «пятисаженную яму» без света, в полную темноту, посадил на хлеб и воду, с иными поступил с еще большей безрассудной жестокостью — кого вздергивал на виселицу, кого четвертовал, кого жег в срубе. Отказавшись перекреститься трехперстно, пошла на костер безропотная инокиня Иустина. В те дни кровавого помрачения Кузьмищев замучил на пытках верного слугу боярыни, добиваясь от него признания, куда он схоронил доверенные морозовские драгоценности, но, выдержав все муки, слуга не выдал тайны клада. Принял смерть и священник Полиект, приверженец Аввакума, потомки позже занесут в старообрядческие синодики преданных казни четырнадцать невинных душ.
В пятисаженной земляной яме сестры жили как в сырой могиле, без единого просвета, в вязкой и душной тьме. Лишь изредка приоткрывалась наверху дверца-западня и сноп света, ослепив их, прогонял черноту. Иногда стрельцы бросали в западню сухарики или протягивали ковш воды. Из милосердия, нарушая строжайший наказ дьяка, они шли на страшный риск.
Узницы, обессилев от голода, с трудом волочили за собой железные цепи, никак не могли обжиться, невольно во тьме расходились по разным углам и, пугаясь, вскрикивали: «Где ты?» «Да здесь я, здесь!» Шарили воздух, шли на голос, судорожно хватали друг друга за руки, стояли, дрожа, боясь расцепить пальцы. Напряженно и хрипло дыша, разом падали на слежавшиеся пласты соломы, обливаясь холодным потом. Сил становилось все меньше, и они мало разговаривали, больше слушали, как шуршат по земляному полу мыши, попискивают, грызутся из-за хлебных крох. Звучно падала в тишине просочившаяся сверху капля, но то
бывало лишь в непогодь, в дождливое и затяжное ненастье...
Скоро они потеряли счет дням, не ведали, что на воле — день или ночь,— черная река времени отмеряла их сон и явь молитвами. Вместо отобранных четок- лестовок они навязали себе узелков из тряпочек, оторванных от подола платья, и повели свой счет дней, вышептывая утренние и вечерние начала, читая «Отче наш» перед тем, как взять в рот кусочек хлебца или размоченный сухарик. Сильнее голода терзала вонь от параши — ее не вынимали наверх по неделе. Мыши становились все наглее, стоило прилечь и задремать, как они бегали уже по рукам и ногам. Но пуще всего донимали разъедавшая тело грязь и вши, заставлявшие расцарапывать кожу до крови. Они кишели в волосах, в тряпье, в комьях соломы...
Иногда княгиня вдруг наяву или в полусонном бреду начинала бормотать про себя:
— Деточки мои!.. Светики! Ну пошто вы мало едите? Ох, наказанье мне с вами...
Боярыня вздрагивала, вслушиваясь в умильный наговор сестры, и, страшась, как бы она не тронулась умом, негромко окликивала:
— Дунюшка!.. О чем ты?.. Очнись!
— Что?— живо отзывалась сестра, и по голосу ее можно было угадать, как улыбка трогает ее губы.— А я не сплю, мне что-то, верно, показалось... Шла я нынче по лугу с князь Петром, по тому лугу, что за нашей усадьбой...
— Окстись, сестрица!.. Мы же в яме с тобой...
— Да! Да!.. Значит, я на этот раз вылезла из ямы и гуляла с Петей по лугу... Идем мы с ним, и тако славно вокруг: и небо чистое, и луг в ромашках, и жаворонки в выси заливаются... А князь, как молодой, дурачится, дышит мне в затылок, норовит обнять и поцеловать... А мне так щекотно и весело!
— Счастливая,— помолчав, отвечала боярыня.— Мне Иванушка давно перестал сниться... Редко когда явится святой отец наш Аввакум, погрозит пальцем — к чему, не поймешь, и уйдет прочь недовольно...
Некоторое время они сидели молча, каждая думала про себя, точно истощили на разговор все силы и теперь нужно было ожидать следующего прилива. Потом Федосья Прокопьевна полюбопытствовала:
— А не жалеешь, сестрица, что в тот вечер не вернулась домой, а осталась со мной?
— О себе сроду не жалела и не горевала, а вот детишки — плачет иной раз о них сердце... Порою так придавит, что криком бы кричала, да тебя стыжусь... Но, видно, и та печаль тоже иссохла, ушла в песок, как вода... Случалось, часа не проходило, чтобы я не затомилась,— как-то они там? Не мыкают ли горе с мачехой? Не мытарит ли она их? А счас и неделя пройдет, и другая, а у меня и думки ни о ком нету... Верно, они забыли, что у них другая матка была, вот от меня и отошла жалость, будто и не было у меня детей, будто я никого не рожала...
— Может, так оно и есть,— согласилась боярыня.— Я тоже переболела Иванушкой, а ныне мне покойно, что он у Господа и меня ждет...
И снова они молчали тяжко, с присвистом дышали, вздрагивали, дергались, если сверху отваливались кусочки земли и падали на лицо и руки, вслушивались до звона в ушах в омертвелую тишь. Изредка ощупывали друг друга, словно искали следы незримых перемен, и пальцы улавливали резко проступавшую худобу.
— Таю я, сестрица,— призналась как-то княгиня.— Как воск таю...
— Ты не воск, чтобы таять, ты свечка, зажженная перед Богом,— гладя ее костлявые руки, ответила боярыня.— Чем скорее нас Господь призовет, тем лучше... Смерти тот должен бояться, кто себе и царю-Антихристу служит...
— Но царь дан нам от Бога,— возразила княгиня.
— Не царь, а власть его нам ниспослана как испытание,— с непреложной твердостью сказала боярыня.— Царь человек, сотворен из той же суетной плоти, что и мы, грешные... Но соблазны одолевают его больше, чем нас. Бог призвал его к самому страшному, что может выпасть на долю человека,— он испытывает его властью... Он вроде нелюдя становится, пока карабкается на вершину, где все ему позволено, где им повелевает злая Антихристова воля, а если нет у него любви к ближним и боли за них, он хуже любой земной твари, хуже червя навозного... Он пожирает чужую плоть и кровь, забывает о том, что придет и его черед ответить перед Страшным судом...
— То правда, сестрица,— тихим эхом отозвалась княгиня.— Нам пристало только пожалеть государя...
Они окунулись в тяжелую дрему, и когда боярыня очнулась и позвала сестру, та еще, видно, крепко спала, не слышала ее. И боярыня решила посторожить глубокий ее сон, махала тряпкой, отгоняя от соломы крыс, затеявших возню, пока не заломило плечо, и лишь тогда позвала: «Дунюшка! Очнись! Дунюшка!» Сестра молчала. И спину боярыни вдруг свело знобной дрожью, ее пронзила страшная догадка, она протянула руку, пошарила, коснулась сначала руки сестры, потом похолодевшего лба. Теперь сомнения не было — княгиня спала уже вечным сном...
Федосья Прокопьевна не вскрикнула, не зашлась в надрывном плаче, а только качнулась, как от тяжелого удара, переждала, отмечая тугие толчки крови в висках. Отдышавшись немного, нашла руки сестры, сложила их крестом на груди, вынула из-за пазухи лестовку и стала тихо молиться...
Три дня она просидела с мертвым телом, от него уже веяло смрадом и мыши и крысы начали шнырять по покойнице. На четвертое утро приоткрылась западня, нож света искромсал тьму так, что стало больно глазам, и, собрав все силы, боярыня замычала, застонала из глубины ямы. Ее стенанье заставило стрельца отшатнуться. Захлопнув западню, он вскоре прибежал с дьяком Кузьмищевым и двумя подьячими, по земляным ступенькам они спустились на дно тюрьмы, положили на рогожу тело усопшей и подняли его наверх.
— Даст бог, сестрица, скоро свидимся на воле...— прошептала ей вслед боярыня.
Теперь ее не пугала ни тьма, ни одиночество, ни крысы, не томил уже и голод, лишь временами мутила разум сосущая внутри боль.
В то же утро, когда княгиню на рогоже вынесли наверх и закопали в быстро вырытую могилу во дворе острога, дьяк Кузьмищев отбыл к государю с секретной вестью. Он мчался к Москве, загоняя насмерть подменных лошадей на перегонах, и прибыл в столицу в то потешное утро, когда царь забавлялся, бросая запоздавших стольников в пруд. Вестник возник негаданно и нечаянно около пруда, откуда под смех и улюлюканье вылезали мокрые, как бобры, бояре. Тишайший не сразу обратил внимание на запыленного после долгой дороги дьяка, затем поманил его кивком. По одному виду Кузьмищева он понял, что тот появился с такой срочной вестью, что лучше увести его во дворец и там расспросить обо всем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68