Хлестала во все стороны кровь, тягучие ее струйки через щели помоста текли в открытый гроб Милославского, на кости и клочки одежды, красили снег. Отрубленные головы казненных повезли на Красную площадь, где был вкопан каменный столб с рожнами, и на те рожны воткнули окровавленные головы напоказ и для устрашения любого, кто замыслит измену.
Лешуков в тот день еле добрался домой, перевалился через порог, и его согнула страшная рвота. Испуганная жена подносила то одно, то другое питье, но Лешуков, превозмогая непереносимое отвращение, ничего не брал в рот, а лишь стонал сквозь стиснутые зубы... Точно обессиленный тяжкой болезнью, он пролежал без жара и озноба неделю, по ночам во сне и наяву его мучили кошмары — он снова стоял в Преображенском, слышал трескучую дробь барабанов, звериный вой Цыклера; обрубок его тела, заливая кровью помост, судорожно дергался и елозил по мерзлым доскам, пока не затих навеки. Толпа, перестав дышать, начала креститься... Лешуков просыпался весь в липком поту, обессилевший телом и душой, и, открыв глаза, не до конца верил, что он в своем доме, что он живой... Почему же раньше, будучи молодым, он так легко послал в огонь протопопа? А может быть, только сейчас, когда
он начал стареть, дала знать о себе душа и проснувшаяся совесть?
Не успел Лешуков немного прийти в себя, как прискакал гонец из Преображенского приказа, от самого «Короля пресбургского» Федора Юрьевича Ромодановского.
— Велено быть! И чтоб не мешкать!
«Вот и мой черед настал»,— холодея, подумал Лешуков и засуетился. Что таил в себе нежданный этот вызов к начальнику розыскного приказа? Тут любого возьмет оторопь, потому что страшнее того человека не сыскать, пожалуй, во всей державе. Попасть в Преображенский к Ромодановскому было нетрудно, но выйти оттуда живым или неповрежденным редко кому удавалось.
Стрелец проводил его по сумрачной лестнице в подвал к начальнику приказа. Под сводами было душно, стояла серая полумгла, разбавленная тремя горящими свечами. Ромодановский сидел в полурасстегнутом мундире, мрачный, как с перепоя, на столе торчала бутыль, рядом лежала змеистая плеть со свинцовым шариком на конце; он поднял лобастую голову, хмуро оглядел Лешукова, хрипло спросил:
— Ну что скажешь, братец?
— Зван к вашей милости,— не узнавая своего изменившегося голоса, ответил Лешуков.
Он разом разглядел свисавшие с потолка сыромятные ремни, хомут, с помощью которого вздергивали на дыбу, ржавые железные прутья, прислоненные к стене, жаровню с тлеющими углями, исходившую угарным чадом, кнуты и плети на крюках, клещи для прижигания, доски с гвоздями, похожие на бороны, по ним прогоняли, видать, босиком...
— Ну а зачем я тебя позвал, как разумеешь?— кривясь злоехидно, спросил князь-кесарь.
— То вашей милости лучше знать,— робко отвечал Лешуков, ему уже хотелось опуститься на земляной пол, так нетвердо он чувствовал себя на ногах.— Столь малый человек, как я, удостоился...
— Не ной, не нищий на паперти,— насупился Ромодановский.— Я не на пытку тебя позвал, а на службу хочу взять... Давно приглядываю за тобой, отметил среди многих — смирен ты, послушен и верность государю показал.
— Премного благодарен, не достоин чести такой,— с опаской и непрошедшим испугом проговорил Лешуков.— Токмо стар я стал для вашей работы, силы не те... Помоложе бы кого сюда...
— Не мути воду, вижу тебя насквозь,— посуровел Ромодановский и насупился.— В крови не желаешь мараться? Пускай другие купаются в ней отечества и государя ради...
— Такого в мыслях не держу, ваша светлость,— низко поклонившись, ответил Лешуков.— А ради государя живот свой положить готов.
— Не дрожи зря в коленях, служба будет тебе по силам,— Ромодановский взял бутыль, отхлебнул прямо из горлышка.— Я тебя не для пытошных дел беру... Поднимать на дыбу и поджаривать и без тебя есть кому... Будешь ведать порядком, следить за розыском...
— Грамотишка у меня малая,— уже еле внятно отнекивался Лешуков.— Напутаю все...
— Да не допросы читать и записывать — на то подьячие есть, а ты над ними доглядывай, чтоб вели бумаги в исправности... О том с государем договорено,— наставлял Ромодановский.— Чтоб все было на месте, и уголь подвезли, и свечи... Зря хлеб есть не будешь, без дела сидеть не придется... А жалованье пойдет тебе как положено, чтоб на государевой службе ты был сыт. Уразумел?
— Как не уразуметь,— оживляясь и благодаря судьбу, что его не определили к пыточным делам, отвечал Лешуков.— Лишь бы не путался между чужих ног, не мешался,
— Будешь путаться, есть кому научить уму-разуму,— пообещал Ромодановский и так хохотнул, что у капитана морозом сковало спину.— Государь отбыл в чужие страны и на нас положился,— доверительно, с внушением говорил Ромодановский.— Считай, на главном карауле стоим. Уши и глаза держи остро!.. В столице должен быть покой и порядок!
Каждое слово камнем ложилось на душу Лешукову, но он, вытянувшись, как в строю, покорно внимал словам этого злодея из злодеев. Хода назад не было, отказаться опасно и страшно, но служить в застенках, даже не будучи приставленным к пыткам, казалось непереносимой мукой.
Жизнь Лешукова, как древо молнией, расщепило пополам — одна часть держалась корнями в доме, все более чужавшем, другая — поселилась в приказе, и не было надежды, что они когда-нибудь сойдутся воедино, скорее всего — каждая станет засыхать порознь.
Чуть свет он уходил со двора, тянулся пехом через полупустые в этот ранний час улицы, полные петушиных побудок, ленивого бреха собак да скрипа отпираемых лавок в торговых рядах, а когда приближался к приказу — звонко гудели колокола во всех церквях, затопляя все звуки просыпающейся столицы. Домой возвращался в сумерки, и снова город чудился безлюдным, если не считать пьяных голосов у кабаков да окриков дозорных стрельцов, которые объезжали улицы, охраняя слободы от грабежа и разбоя. Похлебав щей и наспех помолившись, заваливался спать, отворачивался к стенке, чужой жене и самому себе. Жена прижималась к нему жарким телом, вышептывала что- то жалобное и знобкое в затылок. Лешуков упорно отмалчивался или цыкал сквозь зубы: «Помолчала бы, дура! Не видишь, еле ноги таскаю?» Но бабу не вразумишь и кулаком, и, пожалев ее однажды, Лешуков приложил палец к губам, выговорил в оттопыренное ухо: «На государевой службе я состою, в тайном приказе... И не должен я трепать языком, коли головы жаль!.. И больше не нуди и прикуси язык, не вздумай что сболтать стрелецким женкам у колодца, иначе конец и мне, и тебе, и ребятам. А теперь дожевывай, ежели своего ума хватит!..» Жена ткнулась вдруг ему в грудь, засопела, мочила слезами рубаху... Он по- своему любил ее, бил редко, по-зряшному не обижал, раньше, бывало, делился с нею всем, что повидал за день, а нынче, если и томило желание излиться, он немотствовал... Ромодановский заставил дать клятву под присягой и приложить руку, что он сохранит в глубокой тайне все, чему станет свидетелем в приказе, а коль нарушит присягу — положит голову на плаху...
Впрочем, если не обманывать себя, то он был даже рад, что его повязали присягой, теперь он мог не терзать душу напрасными упреками, легко переложить свой грех и вину на другого. В приказе среди подьячих и заплечных дел мастеров находились и такие, что гордились своей работой и той тайной, что давала им власть, радовались, что могут вызывать страх у каждого, кто попадал в их руки, и с удовольствием и усердием хлестали людей кнутами, поднимали на дыбу, рвали ноздри, вырезали языки, а то и рубили головы, це испытывая ни жалости, ни милосердия, будто перед ними были бесчувственные, лишенные разума скоты...
Сам Лешуков занимался припасами для арестантов, наводил порядок в съезжих избах, за чужими муками наблюдая изредка, когда лишь случалось забежать в пыточную по делу. Но и оттого жил с чувством, что обрызган кровью, и ту кровь сроду не отмыть, не отмолить!.. Проклятие Аввакума сбылось: жизнь бросила его во всамделишный ад на земле. Наблюдал он и за розыском тех, кто шел на разбой и грабеж, на святотатство и колдовство, кто нарушал государев указ о продаже водки и табака; ловили и приводили к нему в застенок конокрадов, жуликов с базаров. Попадались и расколыцики, застигнутые в лесных скитах, и беглые монахи, и попы, и юродивые, расплодившиеся за последние годы,— в изодранных лохмотьях и железных веригах они облепляли паперти церквей, просили милостыню и болтали такой вздор, что он звучал хулой на государя. Ромодановский широко забрасывал сети приказа, не брезговал и мелкой рыбешкой, озабоченный тем, чтобы разгадать, о чем потаенно бормочет и вытаптывает про себя Русь. Пока государь разъезжал по заморским странам постичь разные науки и не отказывал себе в развлечениях, пока слал на родину нанятых корабельных мастеров, столицу лихорадило, распирая от злоязычных слухов,— царь, мол, не вернется в Москву, иноземцы его загубили, подменили иным, схожим на Петра обличьем. Не большая хитрость заменить одного человека другим, Русь-де знавала уже самозванцев, не привыкать державе к выскочкам без роду и племени, замышляющим захватить царский престол.
Поуправились с ворами и ватагами разбойников, промышлявших в ближних лесах, угонявших обозы с товарами, и в ромодановских сетях стали застревать расколыцики, мутившие Москву толками о старой вере; безвестные попы перекрещивали тех, кто запачкался никоновой ересью, венчали молодых, отпевали покойников, но сколько бы их ни тащили на правеж, ни полосовали спины кнутом, ни били нещадно батогами, число вероотступников не уменьшалось, ревнители старой везиры не скрывали своей преданности ей, ни в чем не запирались, открыто признаваясь во всех грехах, а грядущие муки почитали за честь, потому что страдали во имя Христа. Они твердили, что вся Русь верна старой вере, начиная с простого люда и кончая боярами, которые притворяются перед государем и патриархом, а дома втихомолку молятся на прежний лад и крестятся двуперстно.
«А что ежели истинная вера и впрямь за ними?— замутившись прежними сомнениями, мучился Лешуков.— За что же мы истязаем христиан, и кто мы сами, коли тщимся привести всех в единое стадо, обагряя руки кровью?»
И словно нагадал, напророчил. Семена раздора, злобы, мести, неутоленных обид падали на хорошо взрыхленную землю, и скоро вызрел новый стрелецкий бунт. Стрельцы чуяли, что государь собирается избавиться от них, заменить своими потешными полками и солдатами гвардейского войска,— недаром после второго похода он оставил их под Азовом сторожить крепость, возводить укрепления. Стрельцы истомились, роптали, просились в Москву, к женам и детям, но Петр не отзывал их в столицу, лишь несколько полков перевел поближе к литовской границе, большую часть оставив стоять под Азовом. Из тех полков, что задержались под Великими Луками, стрельцы тайком убегали в Москву и здесь, раззадоренные разными слухами и толками, хмелели от крепкой браги, выкрикивали свои обиды и слали челобитные. Смутьянов ловили, сажали на цепь в тайном приказе, но хула не унималась, похоже, им чудилось, что снова настало их время призвать на бунт, тряхнуть ненавистных бояр, посадить на престол Софью и навсегда отрезать путь в Москву молодому государю, чтобы, став в государстве главной силой, зажить вольготно, как прежде...
Но хоть бояре и всполошились и, поспешно оставляя свои хоромы, скрывались в дальних вотчинах, столица надежно охранялась гвардейскими войсками, да и стрельцы были уже не те, что раньше, не имели даже смелого и умного вожака, способного повести за собой разбойную вольницу. Знамя их, зазывающее на бунт гулящую чернь, изрядно полиняло, а сами они столько уже раз предавали и старую веру, и ту Софью, что одной злобы на бояр да криков о задержанном жалованье уже не хватило для поднятия мятежа. Донские
казаки отказались идти на подмогу, и стало ясно, что стрельцы обречены на поражение. Когда пушки Шеина разнесли в щепья стрелецкие обозы и смяли их ряды под Воскресенским монастырем, среди стрельцов началась паника. Всадники настигали и рубили бежавших с поля, одним ударом снося головы, рассекая туловище пополам; других ловили и вешали без всякого розыска на воздвигнутых вдоль дороги виселицах; остальных, обезоружив, гнали в остроги и монастыри под строгую стражу...
Узнав о возмущении стрельцов, Петр прервал свое путешествие в Вену и помчался в Москву. Бросая издыхающих, загнанных в пути лошадей, перемешав дни и ночи, он появился в столице раньше, чем его ожидали. Внезапный, овеянный ветрами странствий его приезд напугал Москву сильнее, чем только что подавленный мятеж.
На первом приеме в Преображенском царь показался чужим и непонятно дерзким. Выряженный во все чужеземное, с пышущей трубкой во рту, насмешливый и надменный, он казался дьявольски веселым. Петр ровно окреп на заморских хлебах, вытянулся еще выше, по-прежнему горбился, когда намеревался кого-то обнять и поцеловать. Лицо его, полное вызывающей усмешки, изредка перекашивалось от судороги, а в минуты гнева жутко белело, и тогда в уголках его покривившегося рта закипала пена. Неожиданно для всех он вынул из кармана большие ножницы и, потянув за бороду генералиссимуса Шеина, одним взмахом откромсал ее до подбородка. Глаза старого служаки выкатились из орбит, челюсть отвисла. Багровый от стыда и унижения, он дернулся, будто его вскидывали на дыбу, и, наверное, рухнул бы под ноги царя, если бы его вовремя не подхватили.
«За что такое поругание и бесчестие? — немо, с недоумением и страхом вопрошали все.— Разве не этот старый вояка только что спас державу и самого государя от разбоя стрельцов?»
Но Петр уже выбирал следующую жертву из ближайшего своего окружения. Все ахнули и замерли в испуге, когда он поманил прокуренным пальцем князя- кесаря Ромодановского. Скаля зубы и лязгая ножницами, словно затевая шутовскую игру, Петр обстриг бороду и своему верному псу. Словно тешась занятием цирюльника, Петр долго не выпускал ножниц из рук,
косил одну бороду за другой. Опозоренные бояре, закрыв лицо руками, плача, убегали прочь, но это не останавливало царя, и на пол летели седые, черные, рыжие космы, следы позора и бесчестья... В тот день государь пощадил лишь двух вельможных бояр — Тихона Никитича Стрешнева и князя Михаила Алегуковича Черкасского — одного, может, за преклонный возраст, другого за особую преданность.
Москва загомонила, не зная, чему приписать глумливые, необузданные поступки царя. Вначале тихим ужасом повеяло на бояр и на тех, кто стоял поближе к трону, а уж затем оторопь и страх повязали простой люд.
Однако сумасбродства государя не кончались. На второй день пиршество продолжалось в доме обчекрыженного генералиссимуса Шеина. Ему в утешение царские карлики и любимый шут Тургенев под хохот и улюлюканье отхватывали бороды всем приглашенным. Непонятно было только одно — отчего регочут люди: от страха ли или полоумной истерической веселости, которая явилась вслед за безнадежностью? Карлики отстригали бороды играючи, потешаясь, иной раз прихватывая с густой растительностью и живое мясо, и по скулам, прикрытым от стыда, текла сквозь пальцы кровь. Те, кого постриг сам государь, почитали за милость, что они обесчещены руками царя, а не руками карликов и шута... Кто-то в отчаянии напомнил Петру о послании патриарха Андриана, в котором духовный владыко убеждал свою паству, что брадобритие есть еретический обычай, и тот, кто возьмет на свою душу такой грех, кто прельстится сим искушением, будет отвечать перед Господом. Но Петр дурашливо отмахнулся от слезных молений и, глумливо похохатывая, сказал, что перед Страшным судом предстанут все, но за иные деяния, а что касается патриарха, то пусть он лучше не перечит воле государя, а то и сам лишится бороды! Пусть учит своих попов и монахов, а в мирские дела не суется, не его то дело...
Дня через три на вечере у фаворита Лефорта государь любовался бритым обществом — те, кого карлики не успели постричь, сами отмахнули метелки бород, и Петр был доволен: наука пошла на пользу. Правда, для полного сходства с Европой явно чего-то не хватало, и уже к концу вечера он знал — надобно всем обрядиться в иноземное платье. Хватит ему быть белой во
роной среди бояр, щеголять в немецком кафтане и треугольной шляпе. Пусть и они натянут на себя новые мундиры и белоснежные парики, гляди и перестанут шипеть из подворотни, как гуси, пройдет охота злобиться на все чужеземное, колоть ему глаза немцами.
С боярами и царедворцами сладить было нетрудно, эти держались за вотчины, богатство, чины, тешили самолюбие тем, что находились среди избранных, тяжелее было постричь на иностранный манер всю Русь — с холопами и смердами, с торговыми людьми требовалось поступать с оглядкой, разозлить, оттолкнуть их опасно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Лешуков в тот день еле добрался домой, перевалился через порог, и его согнула страшная рвота. Испуганная жена подносила то одно, то другое питье, но Лешуков, превозмогая непереносимое отвращение, ничего не брал в рот, а лишь стонал сквозь стиснутые зубы... Точно обессиленный тяжкой болезнью, он пролежал без жара и озноба неделю, по ночам во сне и наяву его мучили кошмары — он снова стоял в Преображенском, слышал трескучую дробь барабанов, звериный вой Цыклера; обрубок его тела, заливая кровью помост, судорожно дергался и елозил по мерзлым доскам, пока не затих навеки. Толпа, перестав дышать, начала креститься... Лешуков просыпался весь в липком поту, обессилевший телом и душой, и, открыв глаза, не до конца верил, что он в своем доме, что он живой... Почему же раньше, будучи молодым, он так легко послал в огонь протопопа? А может быть, только сейчас, когда
он начал стареть, дала знать о себе душа и проснувшаяся совесть?
Не успел Лешуков немного прийти в себя, как прискакал гонец из Преображенского приказа, от самого «Короля пресбургского» Федора Юрьевича Ромодановского.
— Велено быть! И чтоб не мешкать!
«Вот и мой черед настал»,— холодея, подумал Лешуков и засуетился. Что таил в себе нежданный этот вызов к начальнику розыскного приказа? Тут любого возьмет оторопь, потому что страшнее того человека не сыскать, пожалуй, во всей державе. Попасть в Преображенский к Ромодановскому было нетрудно, но выйти оттуда живым или неповрежденным редко кому удавалось.
Стрелец проводил его по сумрачной лестнице в подвал к начальнику приказа. Под сводами было душно, стояла серая полумгла, разбавленная тремя горящими свечами. Ромодановский сидел в полурасстегнутом мундире, мрачный, как с перепоя, на столе торчала бутыль, рядом лежала змеистая плеть со свинцовым шариком на конце; он поднял лобастую голову, хмуро оглядел Лешукова, хрипло спросил:
— Ну что скажешь, братец?
— Зван к вашей милости,— не узнавая своего изменившегося голоса, ответил Лешуков.
Он разом разглядел свисавшие с потолка сыромятные ремни, хомут, с помощью которого вздергивали на дыбу, ржавые железные прутья, прислоненные к стене, жаровню с тлеющими углями, исходившую угарным чадом, кнуты и плети на крюках, клещи для прижигания, доски с гвоздями, похожие на бороны, по ним прогоняли, видать, босиком...
— Ну а зачем я тебя позвал, как разумеешь?— кривясь злоехидно, спросил князь-кесарь.
— То вашей милости лучше знать,— робко отвечал Лешуков, ему уже хотелось опуститься на земляной пол, так нетвердо он чувствовал себя на ногах.— Столь малый человек, как я, удостоился...
— Не ной, не нищий на паперти,— насупился Ромодановский.— Я не на пытку тебя позвал, а на службу хочу взять... Давно приглядываю за тобой, отметил среди многих — смирен ты, послушен и верность государю показал.
— Премного благодарен, не достоин чести такой,— с опаской и непрошедшим испугом проговорил Лешуков.— Токмо стар я стал для вашей работы, силы не те... Помоложе бы кого сюда...
— Не мути воду, вижу тебя насквозь,— посуровел Ромодановский и насупился.— В крови не желаешь мараться? Пускай другие купаются в ней отечества и государя ради...
— Такого в мыслях не держу, ваша светлость,— низко поклонившись, ответил Лешуков.— А ради государя живот свой положить готов.
— Не дрожи зря в коленях, служба будет тебе по силам,— Ромодановский взял бутыль, отхлебнул прямо из горлышка.— Я тебя не для пытошных дел беру... Поднимать на дыбу и поджаривать и без тебя есть кому... Будешь ведать порядком, следить за розыском...
— Грамотишка у меня малая,— уже еле внятно отнекивался Лешуков.— Напутаю все...
— Да не допросы читать и записывать — на то подьячие есть, а ты над ними доглядывай, чтоб вели бумаги в исправности... О том с государем договорено,— наставлял Ромодановский.— Чтоб все было на месте, и уголь подвезли, и свечи... Зря хлеб есть не будешь, без дела сидеть не придется... А жалованье пойдет тебе как положено, чтоб на государевой службе ты был сыт. Уразумел?
— Как не уразуметь,— оживляясь и благодаря судьбу, что его не определили к пыточным делам, отвечал Лешуков.— Лишь бы не путался между чужих ног, не мешался,
— Будешь путаться, есть кому научить уму-разуму,— пообещал Ромодановский и так хохотнул, что у капитана морозом сковало спину.— Государь отбыл в чужие страны и на нас положился,— доверительно, с внушением говорил Ромодановский.— Считай, на главном карауле стоим. Уши и глаза держи остро!.. В столице должен быть покой и порядок!
Каждое слово камнем ложилось на душу Лешукову, но он, вытянувшись, как в строю, покорно внимал словам этого злодея из злодеев. Хода назад не было, отказаться опасно и страшно, но служить в застенках, даже не будучи приставленным к пыткам, казалось непереносимой мукой.
Жизнь Лешукова, как древо молнией, расщепило пополам — одна часть держалась корнями в доме, все более чужавшем, другая — поселилась в приказе, и не было надежды, что они когда-нибудь сойдутся воедино, скорее всего — каждая станет засыхать порознь.
Чуть свет он уходил со двора, тянулся пехом через полупустые в этот ранний час улицы, полные петушиных побудок, ленивого бреха собак да скрипа отпираемых лавок в торговых рядах, а когда приближался к приказу — звонко гудели колокола во всех церквях, затопляя все звуки просыпающейся столицы. Домой возвращался в сумерки, и снова город чудился безлюдным, если не считать пьяных голосов у кабаков да окриков дозорных стрельцов, которые объезжали улицы, охраняя слободы от грабежа и разбоя. Похлебав щей и наспех помолившись, заваливался спать, отворачивался к стенке, чужой жене и самому себе. Жена прижималась к нему жарким телом, вышептывала что- то жалобное и знобкое в затылок. Лешуков упорно отмалчивался или цыкал сквозь зубы: «Помолчала бы, дура! Не видишь, еле ноги таскаю?» Но бабу не вразумишь и кулаком, и, пожалев ее однажды, Лешуков приложил палец к губам, выговорил в оттопыренное ухо: «На государевой службе я состою, в тайном приказе... И не должен я трепать языком, коли головы жаль!.. И больше не нуди и прикуси язык, не вздумай что сболтать стрелецким женкам у колодца, иначе конец и мне, и тебе, и ребятам. А теперь дожевывай, ежели своего ума хватит!..» Жена ткнулась вдруг ему в грудь, засопела, мочила слезами рубаху... Он по- своему любил ее, бил редко, по-зряшному не обижал, раньше, бывало, делился с нею всем, что повидал за день, а нынче, если и томило желание излиться, он немотствовал... Ромодановский заставил дать клятву под присягой и приложить руку, что он сохранит в глубокой тайне все, чему станет свидетелем в приказе, а коль нарушит присягу — положит голову на плаху...
Впрочем, если не обманывать себя, то он был даже рад, что его повязали присягой, теперь он мог не терзать душу напрасными упреками, легко переложить свой грех и вину на другого. В приказе среди подьячих и заплечных дел мастеров находились и такие, что гордились своей работой и той тайной, что давала им власть, радовались, что могут вызывать страх у каждого, кто попадал в их руки, и с удовольствием и усердием хлестали людей кнутами, поднимали на дыбу, рвали ноздри, вырезали языки, а то и рубили головы, це испытывая ни жалости, ни милосердия, будто перед ними были бесчувственные, лишенные разума скоты...
Сам Лешуков занимался припасами для арестантов, наводил порядок в съезжих избах, за чужими муками наблюдая изредка, когда лишь случалось забежать в пыточную по делу. Но и оттого жил с чувством, что обрызган кровью, и ту кровь сроду не отмыть, не отмолить!.. Проклятие Аввакума сбылось: жизнь бросила его во всамделишный ад на земле. Наблюдал он и за розыском тех, кто шел на разбой и грабеж, на святотатство и колдовство, кто нарушал государев указ о продаже водки и табака; ловили и приводили к нему в застенок конокрадов, жуликов с базаров. Попадались и расколыцики, застигнутые в лесных скитах, и беглые монахи, и попы, и юродивые, расплодившиеся за последние годы,— в изодранных лохмотьях и железных веригах они облепляли паперти церквей, просили милостыню и болтали такой вздор, что он звучал хулой на государя. Ромодановский широко забрасывал сети приказа, не брезговал и мелкой рыбешкой, озабоченный тем, чтобы разгадать, о чем потаенно бормочет и вытаптывает про себя Русь. Пока государь разъезжал по заморским странам постичь разные науки и не отказывал себе в развлечениях, пока слал на родину нанятых корабельных мастеров, столицу лихорадило, распирая от злоязычных слухов,— царь, мол, не вернется в Москву, иноземцы его загубили, подменили иным, схожим на Петра обличьем. Не большая хитрость заменить одного человека другим, Русь-де знавала уже самозванцев, не привыкать державе к выскочкам без роду и племени, замышляющим захватить царский престол.
Поуправились с ворами и ватагами разбойников, промышлявших в ближних лесах, угонявших обозы с товарами, и в ромодановских сетях стали застревать расколыцики, мутившие Москву толками о старой вере; безвестные попы перекрещивали тех, кто запачкался никоновой ересью, венчали молодых, отпевали покойников, но сколько бы их ни тащили на правеж, ни полосовали спины кнутом, ни били нещадно батогами, число вероотступников не уменьшалось, ревнители старой везиры не скрывали своей преданности ей, ни в чем не запирались, открыто признаваясь во всех грехах, а грядущие муки почитали за честь, потому что страдали во имя Христа. Они твердили, что вся Русь верна старой вере, начиная с простого люда и кончая боярами, которые притворяются перед государем и патриархом, а дома втихомолку молятся на прежний лад и крестятся двуперстно.
«А что ежели истинная вера и впрямь за ними?— замутившись прежними сомнениями, мучился Лешуков.— За что же мы истязаем христиан, и кто мы сами, коли тщимся привести всех в единое стадо, обагряя руки кровью?»
И словно нагадал, напророчил. Семена раздора, злобы, мести, неутоленных обид падали на хорошо взрыхленную землю, и скоро вызрел новый стрелецкий бунт. Стрельцы чуяли, что государь собирается избавиться от них, заменить своими потешными полками и солдатами гвардейского войска,— недаром после второго похода он оставил их под Азовом сторожить крепость, возводить укрепления. Стрельцы истомились, роптали, просились в Москву, к женам и детям, но Петр не отзывал их в столицу, лишь несколько полков перевел поближе к литовской границе, большую часть оставив стоять под Азовом. Из тех полков, что задержались под Великими Луками, стрельцы тайком убегали в Москву и здесь, раззадоренные разными слухами и толками, хмелели от крепкой браги, выкрикивали свои обиды и слали челобитные. Смутьянов ловили, сажали на цепь в тайном приказе, но хула не унималась, похоже, им чудилось, что снова настало их время призвать на бунт, тряхнуть ненавистных бояр, посадить на престол Софью и навсегда отрезать путь в Москву молодому государю, чтобы, став в государстве главной силой, зажить вольготно, как прежде...
Но хоть бояре и всполошились и, поспешно оставляя свои хоромы, скрывались в дальних вотчинах, столица надежно охранялась гвардейскими войсками, да и стрельцы были уже не те, что раньше, не имели даже смелого и умного вожака, способного повести за собой разбойную вольницу. Знамя их, зазывающее на бунт гулящую чернь, изрядно полиняло, а сами они столько уже раз предавали и старую веру, и ту Софью, что одной злобы на бояр да криков о задержанном жалованье уже не хватило для поднятия мятежа. Донские
казаки отказались идти на подмогу, и стало ясно, что стрельцы обречены на поражение. Когда пушки Шеина разнесли в щепья стрелецкие обозы и смяли их ряды под Воскресенским монастырем, среди стрельцов началась паника. Всадники настигали и рубили бежавших с поля, одним ударом снося головы, рассекая туловище пополам; других ловили и вешали без всякого розыска на воздвигнутых вдоль дороги виселицах; остальных, обезоружив, гнали в остроги и монастыри под строгую стражу...
Узнав о возмущении стрельцов, Петр прервал свое путешествие в Вену и помчался в Москву. Бросая издыхающих, загнанных в пути лошадей, перемешав дни и ночи, он появился в столице раньше, чем его ожидали. Внезапный, овеянный ветрами странствий его приезд напугал Москву сильнее, чем только что подавленный мятеж.
На первом приеме в Преображенском царь показался чужим и непонятно дерзким. Выряженный во все чужеземное, с пышущей трубкой во рту, насмешливый и надменный, он казался дьявольски веселым. Петр ровно окреп на заморских хлебах, вытянулся еще выше, по-прежнему горбился, когда намеревался кого-то обнять и поцеловать. Лицо его, полное вызывающей усмешки, изредка перекашивалось от судороги, а в минуты гнева жутко белело, и тогда в уголках его покривившегося рта закипала пена. Неожиданно для всех он вынул из кармана большие ножницы и, потянув за бороду генералиссимуса Шеина, одним взмахом откромсал ее до подбородка. Глаза старого служаки выкатились из орбит, челюсть отвисла. Багровый от стыда и унижения, он дернулся, будто его вскидывали на дыбу, и, наверное, рухнул бы под ноги царя, если бы его вовремя не подхватили.
«За что такое поругание и бесчестие? — немо, с недоумением и страхом вопрошали все.— Разве не этот старый вояка только что спас державу и самого государя от разбоя стрельцов?»
Но Петр уже выбирал следующую жертву из ближайшего своего окружения. Все ахнули и замерли в испуге, когда он поманил прокуренным пальцем князя- кесаря Ромодановского. Скаля зубы и лязгая ножницами, словно затевая шутовскую игру, Петр обстриг бороду и своему верному псу. Словно тешась занятием цирюльника, Петр долго не выпускал ножниц из рук,
косил одну бороду за другой. Опозоренные бояре, закрыв лицо руками, плача, убегали прочь, но это не останавливало царя, и на пол летели седые, черные, рыжие космы, следы позора и бесчестья... В тот день государь пощадил лишь двух вельможных бояр — Тихона Никитича Стрешнева и князя Михаила Алегуковича Черкасского — одного, может, за преклонный возраст, другого за особую преданность.
Москва загомонила, не зная, чему приписать глумливые, необузданные поступки царя. Вначале тихим ужасом повеяло на бояр и на тех, кто стоял поближе к трону, а уж затем оторопь и страх повязали простой люд.
Однако сумасбродства государя не кончались. На второй день пиршество продолжалось в доме обчекрыженного генералиссимуса Шеина. Ему в утешение царские карлики и любимый шут Тургенев под хохот и улюлюканье отхватывали бороды всем приглашенным. Непонятно было только одно — отчего регочут люди: от страха ли или полоумной истерической веселости, которая явилась вслед за безнадежностью? Карлики отстригали бороды играючи, потешаясь, иной раз прихватывая с густой растительностью и живое мясо, и по скулам, прикрытым от стыда, текла сквозь пальцы кровь. Те, кого постриг сам государь, почитали за милость, что они обесчещены руками царя, а не руками карликов и шута... Кто-то в отчаянии напомнил Петру о послании патриарха Андриана, в котором духовный владыко убеждал свою паству, что брадобритие есть еретический обычай, и тот, кто возьмет на свою душу такой грех, кто прельстится сим искушением, будет отвечать перед Господом. Но Петр дурашливо отмахнулся от слезных молений и, глумливо похохатывая, сказал, что перед Страшным судом предстанут все, но за иные деяния, а что касается патриарха, то пусть он лучше не перечит воле государя, а то и сам лишится бороды! Пусть учит своих попов и монахов, а в мирские дела не суется, не его то дело...
Дня через три на вечере у фаворита Лефорта государь любовался бритым обществом — те, кого карлики не успели постричь, сами отмахнули метелки бород, и Петр был доволен: наука пошла на пользу. Правда, для полного сходства с Европой явно чего-то не хватало, и уже к концу вечера он знал — надобно всем обрядиться в иноземное платье. Хватит ему быть белой во
роной среди бояр, щеголять в немецком кафтане и треугольной шляпе. Пусть и они натянут на себя новые мундиры и белоснежные парики, гляди и перестанут шипеть из подворотни, как гуси, пройдет охота злобиться на все чужеземное, колоть ему глаза немцами.
С боярами и царедворцами сладить было нетрудно, эти держались за вотчины, богатство, чины, тешили самолюбие тем, что находились среди избранных, тяжелее было постричь на иностранный манер всю Русь — с холопами и смердами, с торговыми людьми требовалось поступать с оглядкой, разозлить, оттолкнуть их опасно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68