. И грамоту я тоже от него взял.
— Ну ежели от Тихого, то это к добру, парниша!— басовито прогудел мужик и оглянулся на таких же бородачей, и те согласно кивнули.— Попытаемся делать по-твоему... Да где столько этой самой чемерицы счас взять?
— Я насушил впрок, поделюсь с вами,— поражаясь, что набрался смелости вразумлять в чем-то взрослых, сказал Авим.
Подошли и бабы, подивились на мальчонку, и одна, голосистая, чуть не пустила слезу:
— Не жилец он на свете! Не жилец!.. В таку малу головушку большого ума насобирал! Не выдержит головушка!
— Не каркай!— оборвали ее.— Радоваться надо, что парнишка смышленый сыскался на подмогу... Не
колдун, не знахарь, для нас, людей, рожден, у Тихого свою науку прошел!
Бабы притихли, глядя на Авима как на чудо, а он, подбодренный мужиками, долго рассказывал о разных травах — лютик унимает жар, сосенка облегчает запоры и каменную болезнь, жабрей дает силу и прогоняет усталость, молочаем можно морить мух, царь-травой выгнать мошку из горла, если она туда залетит, ею же лечат от утробных болей, водянки, паралича и всякой нечисти.
Анфиса, торчавшая на виду у всех, то и дело рукой отбрасывала со лба светлые пряди, в больших темных глазах ее, распахнутых шире обычного, стыли восторг и изумление.
С этого дня ветковцы наведывались в голову обоза к отцу Авима, который держался несколько от всех наособицу, просили отпустить мальчонку, чтобы тот полечил заболевшую животину. Отец молча отпускал Авима, косился на него без прежней угрюмости и, видно, почитал за грех отвешивать ему затрещины, раз в нем нуждались неглупые мужики.
Подступали холода, идти становилось все тяжелее, хотя и втянулись в дорожную лямку, пообвыкли в пути ко всему. По ночам землю и пожухлые травы обметывал иней, проступая на каждой травинке и листе, как соль, но с первыми лучами солнца таял. Скоро затвердела грязь, колеса телег чугунно гудели, поклажа тряслась крупной дрожью, того и гляди вытряхнется вся наружу; уже наволакивались дымные, с сизоватым подбоем тучи, сыпали колючей крупой, больно секли щеки, а когда ветер, придавливая обложной сыростью, моросив мелким въедливым дождиком, все брели за телегами, натянув на головы мешки, кутая детей в тряпье. За дождями подули северные ветры, сдирая с дерев последние листья. Как-то под вечер замелькали в воздухе мохнатые хлопья снега, и в лица дохнула близкая зима.
В обозе поговаривали, что пора выбирать становище на зиму и двигаться дальше только по весне, силы у всех на исходе, и если вовремя не остановиться, то придется оставить по пути безвестные могилы, особенно тем, у кого на руках малые ребятишки, дряхлые старики и старухи, которых и без того обрекали на муки, потащив в этакую даль.
Однажды в студеных сумерках показалась деревня,
топорща соломенные крыши, но, странно,— не слышно было ни собачьего лая, ни блеянья овечек, ни крика петухов, ни человеческого голоса, точно деревня раньше времени погрузилась в беспробудный сон. Черна была та деревня — ни единого огонька в избах — и тянуло от нее нежилым духом.
Затих тележный скрип — обоз замер, где-то в середине его зашелся в плаче ребенок, но жалостный тот крик иссяк, должно быть, прерванный материнской грудью, и тут в жуткой тишине послышалось зловещее кошачье мяуканье, от которого заскребло на сердце. На живые голоса скоро вылезли и сами кошки — костлявые, одичавшие. Похоже, деревню бросили на произвол судьбы недавно, точно люди бежали от повального мора, они увезли все, что было под силу, оставив на усадьбах лишь кошек. Было что-то страшное в пустых дворах, в раскрытых настежь воротах, в незапертых на засов избах; в черноте сумерек блуждали глаза покинутых кошек, мигали, как светляки-гнилушки, а от заунывного рыдающего мяуканья подирал мороз по коже.
Не сразу решились свернуть с дороги и приблизиться к нахохлившимся, темным, как куры на насесте, избам: недобрый то был знак — повстречать на пути поселение не то опустошенное мором, не то обжитое нечистой силой.
Пока стояли и гадали, кому первому оглядеть избы, отец легонько толкнул Авима в спину, и тот исчез в первых воротах: обежав двор, он засветил в избе лучину — и все видели, как порхает в окнах слабый огонек, похожий на желтую бабочку. Мальчик вернулся, неся в руках покинутую беглецами иконку старого письма — Николай угодник осенял верующих двуперстным знамением. И мигом улетучились сомнения — в брошенной деревне жили братья по вере. Однако настал для них лихой час и они ушли тайком в леса, в таежные скиты, гонимые царской немилостью или барским произволом. Они оставили незваным гостям и крыши от непогоды, и заготовленные поленницы дров, и сани под навесами, а в иных подпольях и нетронутые припасы — лишнее бремя в опасном побеге.
Ветковцы с облегчением разбрелись по избам, распрягли и задали корм лошадям, затопили печки, бани на задворках, чтобы отмыть зудевшее тело, постирать закоревшее белье, выпарить, выжарить на каменках
заведенных в пути вшей. К ночи, не сговариваясь, сошлись к отцу Авима, признавая тем самым его за главного в обозе, хотя он сроду никому ничего не приказывал, а молчаливо, не ввязываясь в пустые споры, вел обоз за собой. За строгой его замкнутостью все чуяли скрытую силу, сноровку и ум, и как-то само собой получилось, что его, как первого гусака в стае, признали вожаком...
Затеплилась лучина, и мужики повели долгий, до хрипоты и сипа спор о том, что делать,— переждать ли зиму в счастливо найденной деревне, а отсеявшись и снявши урожай, потянуться прежней дорогой в дальнюю Сибирь.
Да, двигаться зимой на телегах — каторжный труд, мук примут немало, но растягивать путь нет резона, ведь так можно и не добраться до вольной земли. А может, прихватить с собой и сани, брошенные тут зазря, и, переложив часть поклажи на них, впрягаться в помочи самим, тогда и лошадям будет под силу и старых да малых можно оставить на подводах. Когда поостыли от спора, кто-то разбередил душу сказкой о Беловодском царстве, что скрывалось в Сибири, за дольными горами и невылазной тайгой; там иссыхали некошеные травы по пояс, в лесах водилась тьма непуганого зверья и дичи, а земля до того богата, что воткни сухую палку и она зацветет. Мужики были наслышаны про ту скрытую от всех обетованную страну, блазнилась она радужным миражем, томила душу предвестьем легкой доли, выстраданного мужицкого счастья... И хотя поверить в Беловодье было трудно, уж слишком райской мнилась там жизнь, но и не верить тоже не хотелось, потому что душа жаждала и чуда, и тайны.
— А зима нынче выдастся теплая,— нежданно встрял в разговор Авим, тихо сидевший на лавке у окна.
В избе наступила тишина, все обернулись и посмотрели на мудрого не по годам мальчугана, не раз выручавшего ветковцев в пути.
— Откуда то ведомо?
— Тихий мне сказывал,— охотно пояснил Авим.— Ежели на Покров ляжет снег и укроет землю, то зима будет теплой... Глядите вон!
Он махнул рукой на затянутое брюшиной окно, и мужики молча уставились, дивясь тому, что даже
сквозь брюшину было видно, что за окном валил густой, как бы проливной снег, мягко укутывая землю.
— Тихий еще так говорил,— припомнил Авим,— «Батюшка Покров, избушечку покрой добром и теплом». А нынче как раз и есть Покров — первое предзимье...
Может быть, мужикам и не хватало вот этой малости, последней присказки, чтобы решиться на мучительный путь.
И снова потянулась никем не меренная, выматывающая силы дорога в тысячи верст, где к русской версте добавлялся неведомый гак, который оборачивался четвертью или половиной предсказанной версты.
Русь расхлестнулась во все четыре стороны, обманно близкая и бесконечно далекая, как всякая непознанная сторона; перед каждой открывавшейся далью без конца и края сникала душа, мнилось,— не одолеть ее простому смертному, разве что под силу бездорожному полету птичьей стаи, что держит путь в заморские земли.
Высказанная Тихим и легшая на память Авиму примета подтвердилась — зима выдалась на редкость теплой, но для путников она казалась и самой тяжкой, натужной и костоломной: тащили, впрягшись, оледенелые сани, подгоняли отощавших, закуржавевших на легком морозце коров, понукали лошадей, со скрипом тянувших телеги по санным колеям. Когда землю окатывало солнце, равнинная ширь колючими искрами ломила глаза, и все шагали в какой-то вязкой дремоте, бездумно переставляя лапти или старые валенки. Затерянным в необъятном белом пространстве людям порою казалось, что они заблудились между землей и небом и не движутся вовсе, а топчутся на одном месте.
На изломе зимы, когда день повернулся к лету, пришлось задержаться на день под открытым небом — стал угасать, отходить от жизни дед Авима. Услышав внутренний зов, он на ближней стоянке у кинутой заимки велел сыну занести его в холодную избушку в глуби леса, попросил, чтобы дали в руки зажженную свечу, зажал ее скрюченными пальцами и слабеющим голосом выдохнул: «Простите меня, дети мои, и вы, христиане добрые... Отпустите мне мои грехи и вины.
Как свеча догорит, я и отойду, а вы бредите с Богом дальше». Свеча оплывала, горячие капли воска падали на пальцы, но старик не шелохнулся, не снимал побелевших сгустков с рук и, когда пламя померкло, закрыл глаза и больше уже не открывал... Долго долбили каменно замерзшую землю, пробиваясь к рыхлому слою, спустили на веревках в неровно вырытую ямину выдолбленный из неотесанной колодины гроб, гулко застучали по крышке мерзлые комья. То была первая жертва, отданная муторно-тяжкой дороге. Вслед деду скончалась и бабка Авима, а потом маленький братик, смертельно простудившийся, как его ни берегли, ни кутали в тулуп. Потом ушли из жизни дед Анфисы, еще две старухи из обоза и двое новорожденных, недавно лишь отнятых от груди. Родились они хилыми, материнской груди не брали, их надо было окрестить, пока не померли без крещения. Уставщик, убеленный сединой, крестил землей вместо купели, крестообразно посыпая худые тельца горстью земли, поднятой из глубины могилы. Кричала в голос почерневшая от горя мать Авима, не утихла, не смирилась, пока не выревелась, пока не ушли из глаз последние слезы... Потеряв младшего, старалась уберечь старшего, совала лучший кусочек, следила, чтобы одевался потеплее, каждую ночь подходила и гладила шершавой ладонью, целовала в макушку, горячо вышептывая на сон грядущий: «Спи, ненагляда моя... Кровиночка моя останняя... Спи, набирайся сил для нового дня», и быстро повторяла знакомый заговор: «Спаси, Господи, помилуй раба Божьего Авима от всякого сглаза — от белого, от черного, от серого, от пучеглазого, от рыжего, от слепого и от хромого, от девки простоволоски... Аминь». Слушая убаюкивающий голос матери, Авим сладко засыпал, будто проваливаясь в мягкую духмяную траву...
Миновали московский большак, а к весне вышли к Волге. Люди выбрели на обрывистый косогор и ахнули, дивясь красоте родной земли. Над Волгой широко распахнулось небо, река искрилась от солнечных брызг, отражая текучие пышные облака, за рекою синел лес, зеленели луга, парили в вышине птицы, с плотов, где над шалашами вился сизый дымок, долетела по воде песня, и хотелось вовсе не уходить отсюда, стоять и глядеть в изменчивую даль, дышать не надышаться вольным простором.
У захудалой деревеньки, лепившейся на крутом берегу, сделали привал, попросились на ночлег и, найдя в жителях людей своей веры, решили пожить тут подольше. Облюбовав клин целинной земли, впрягли лошадей в сохи и стали поднимать новину, рвать упорный, цепкий дерн, бросать, благословясь, зерно во влажные борозды.
Приладив через плечо Авиму лукошко с домотканой шлейкой наискосок, отец учил его сеять — брать в горсть зерно и кидать в полный размах, да так, чтобы зерно ложилось не кучно, а в ровный разброс. Размах туловища и повороты напоминали чем-то косьбу, когда, отводя косу чуть ли не за спину, занося назад плечо и руку, уверенно и круто вести острое жало косы понизу, укладывая ряд за рядом. Авим старался перенять сноровку отца, но ему было трудно угнаться за упругим и сильным его шагом. Сеять вроде было полегче, чем косить, но он еще не имел сноровки, чтобы не оставить ни одной пустой проплешины. Лапти вязли в пашне, на лбу проступил пот, тек струйками по спине, едко пощипывал глаза, усталость вязала тело. Дойти бы до загона, упасть на траву и отдышаться, но отец шел рядом и весело покрикивал: «Пошевеливайся, паря! Чего ты как неживой? Да не загребай хлебушко через край, не просыпай зря, с умом сей!» Потом, посадив Авима верхом на Пегашку, подстелив на хребтину огрызок войлока, чтобы с непривычки не раскровенить мягкое место, велел сыну боронить. Верхом было полегче, чем вышагивать по пашне, но и тут можно было наломаться до изнурительной усталости. Немного бодрила лишь Жучка, она бежала за бороной и пугала отрывистым лаем черных грачей, слетавшихся на дармовой корм.
После смерти младшего отец помягчел, не укорял по-зряшному и, случалось, даже заговаривал со старшим, пытая о погоде на завтра, но, спрашивая, оставался суров, словно стыдился, что вынужден вести беседу с Авимом как с равным. Смоляные кудри его тронуло будто изморозью, и седина та пробилась на виски и в бороду, протекла в ней мучнисто-белой прядью. Однажды в вечерней мгле, когда они устало брели с поля на ночлег в деревню, отец, помянув вдруг ни с того ни с сего имя младшенького сына, а затем отца и мать, недавно усопших, глухо обронил: «Это мне за грех мой расплата! До смерти то проклятье, может, еще не раз сбудется!» Авим отшатнулся от него, точно заглянув в черную бездну. Что такое свершил отец, если обязан так жестоко расплачиваться за свой грех? Он ждал, что отец продолжит разговор, но тот, бросив лишь эти загадочные слова, замкнулся в своей немоте, помрачнел пуще прежнего. Видать, он хранил на душе что-то такое, чего не мог доверить ни жене, ни сыну, был обречен одиноко нести ожидание кары до конца своих дней.
Мать, немного отойдя от горя, снова была неизбывно ласковой и нежной. Правда, теперь она строже следила за тем, чтобы Авим вовремя положил утренний и вечерний начал, повторил все молитвы и, садясь есть, не забывал перекреститься и поблагодарить Бога за ниспосланную пищу и кров. Она учила Авима, как вести себя за столом,— ежели напал на тебя смех, выйди из-за стола, отсмейся в стороне, не на людях, твой смех им ни к чему! А отсмеявшись, не рвись тут же опять за стол, как нехристь какой, а потерпи до обеда или ужина или до другого утра, если смех разобрал тебя вечером. К чашке не тянись с ложкой первым, жди, когда люди постарше тебя помешают ложкой, сделают пробный хлебок. Не беда, если даже зачерпнешь свою долю последним, с голода не умрешь! А когда наешься, не ломай порядок, наберись терпения и жди, когда все насытятся и начнут вставать из-за стола, тогда поднимайся и ты, примериваясь по-старшинству. Если ты за столом самый малый, то и подниматься тебе с лавки последним... Боже тебя упаси щипать или крошить хлеб, а еще хуже того — мять из него катыш! Круглую горбушку хлеба грех расчинать и резать после заката солнца, в это время хлебушко спит и негоже его беспокоить зря... Выходя из-за стола, не запамятуй перекреститься снова и поблагодарить отца и мать за хлеб и соль... Если в пути попадался бродяжий человек и просил попить, мать прежде всего пытала — какой он веры. Не староверу протягивала воду в худой посудине или запасном ковшике, потом ту посуду выкидывала прочь или оставляла до другого раза, когда объявится такой же бездомный бродяга.
Все, в чем наставляла его мать, Авим исполнял прилежно, понимая, что она передает по памяти то, чему ее в свое время обучили мать и отец или дедушка с бабушкой. Ему ни разу не приходило на ум возразить матери или оспорить ее наставления, он обидел бы этим не только ее, но и поглумился бы над верой своих предков
А верой был вездесущий Бог, от него ничего нельзя было утаить или скрыть, мать с отцом могли бы еще простить ему многое и пожалеть, а вот у Бога совсем иной спрос, потому что он превыше всех на свете, и не будет тебе никакой пощады за твои вины... Как-то пришла ему в голову страшная мысль, что когда-то он потеряет и мать, и отца, останется в печали один-одинешенек на всем белом свете. В то, что он сам уйдет в землю, верить почему-то не хотелось, казалось, он будет жить вечно.
А Фиса тяжко переживала смерть своего дедушки, ведь последние годы кто как не дед холил внученьку, вразумлял ее, наставлял в малом и большом. Он охотно сказывал ей разные сказки и бывальщины, баловал сладеньким, отрывая от своей доли, и занимал в жизни девочки больше места, чем вечно занятые отец и мать. После смерти деда Фиса будто повзрослела сразу на несколько лет, не так была разговорчива, как прежде, и порой так глубоко забывалась в строгой недоступности, в какую иногда окунаются много пережившие люди, что казалась Авиму незнакомой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Ну ежели от Тихого, то это к добру, парниша!— басовито прогудел мужик и оглянулся на таких же бородачей, и те согласно кивнули.— Попытаемся делать по-твоему... Да где столько этой самой чемерицы счас взять?
— Я насушил впрок, поделюсь с вами,— поражаясь, что набрался смелости вразумлять в чем-то взрослых, сказал Авим.
Подошли и бабы, подивились на мальчонку, и одна, голосистая, чуть не пустила слезу:
— Не жилец он на свете! Не жилец!.. В таку малу головушку большого ума насобирал! Не выдержит головушка!
— Не каркай!— оборвали ее.— Радоваться надо, что парнишка смышленый сыскался на подмогу... Не
колдун, не знахарь, для нас, людей, рожден, у Тихого свою науку прошел!
Бабы притихли, глядя на Авима как на чудо, а он, подбодренный мужиками, долго рассказывал о разных травах — лютик унимает жар, сосенка облегчает запоры и каменную болезнь, жабрей дает силу и прогоняет усталость, молочаем можно морить мух, царь-травой выгнать мошку из горла, если она туда залетит, ею же лечат от утробных болей, водянки, паралича и всякой нечисти.
Анфиса, торчавшая на виду у всех, то и дело рукой отбрасывала со лба светлые пряди, в больших темных глазах ее, распахнутых шире обычного, стыли восторг и изумление.
С этого дня ветковцы наведывались в голову обоза к отцу Авима, который держался несколько от всех наособицу, просили отпустить мальчонку, чтобы тот полечил заболевшую животину. Отец молча отпускал Авима, косился на него без прежней угрюмости и, видно, почитал за грех отвешивать ему затрещины, раз в нем нуждались неглупые мужики.
Подступали холода, идти становилось все тяжелее, хотя и втянулись в дорожную лямку, пообвыкли в пути ко всему. По ночам землю и пожухлые травы обметывал иней, проступая на каждой травинке и листе, как соль, но с первыми лучами солнца таял. Скоро затвердела грязь, колеса телег чугунно гудели, поклажа тряслась крупной дрожью, того и гляди вытряхнется вся наружу; уже наволакивались дымные, с сизоватым подбоем тучи, сыпали колючей крупой, больно секли щеки, а когда ветер, придавливая обложной сыростью, моросив мелким въедливым дождиком, все брели за телегами, натянув на головы мешки, кутая детей в тряпье. За дождями подули северные ветры, сдирая с дерев последние листья. Как-то под вечер замелькали в воздухе мохнатые хлопья снега, и в лица дохнула близкая зима.
В обозе поговаривали, что пора выбирать становище на зиму и двигаться дальше только по весне, силы у всех на исходе, и если вовремя не остановиться, то придется оставить по пути безвестные могилы, особенно тем, у кого на руках малые ребятишки, дряхлые старики и старухи, которых и без того обрекали на муки, потащив в этакую даль.
Однажды в студеных сумерках показалась деревня,
топорща соломенные крыши, но, странно,— не слышно было ни собачьего лая, ни блеянья овечек, ни крика петухов, ни человеческого голоса, точно деревня раньше времени погрузилась в беспробудный сон. Черна была та деревня — ни единого огонька в избах — и тянуло от нее нежилым духом.
Затих тележный скрип — обоз замер, где-то в середине его зашелся в плаче ребенок, но жалостный тот крик иссяк, должно быть, прерванный материнской грудью, и тут в жуткой тишине послышалось зловещее кошачье мяуканье, от которого заскребло на сердце. На живые голоса скоро вылезли и сами кошки — костлявые, одичавшие. Похоже, деревню бросили на произвол судьбы недавно, точно люди бежали от повального мора, они увезли все, что было под силу, оставив на усадьбах лишь кошек. Было что-то страшное в пустых дворах, в раскрытых настежь воротах, в незапертых на засов избах; в черноте сумерек блуждали глаза покинутых кошек, мигали, как светляки-гнилушки, а от заунывного рыдающего мяуканья подирал мороз по коже.
Не сразу решились свернуть с дороги и приблизиться к нахохлившимся, темным, как куры на насесте, избам: недобрый то был знак — повстречать на пути поселение не то опустошенное мором, не то обжитое нечистой силой.
Пока стояли и гадали, кому первому оглядеть избы, отец легонько толкнул Авима в спину, и тот исчез в первых воротах: обежав двор, он засветил в избе лучину — и все видели, как порхает в окнах слабый огонек, похожий на желтую бабочку. Мальчик вернулся, неся в руках покинутую беглецами иконку старого письма — Николай угодник осенял верующих двуперстным знамением. И мигом улетучились сомнения — в брошенной деревне жили братья по вере. Однако настал для них лихой час и они ушли тайком в леса, в таежные скиты, гонимые царской немилостью или барским произволом. Они оставили незваным гостям и крыши от непогоды, и заготовленные поленницы дров, и сани под навесами, а в иных подпольях и нетронутые припасы — лишнее бремя в опасном побеге.
Ветковцы с облегчением разбрелись по избам, распрягли и задали корм лошадям, затопили печки, бани на задворках, чтобы отмыть зудевшее тело, постирать закоревшее белье, выпарить, выжарить на каменках
заведенных в пути вшей. К ночи, не сговариваясь, сошлись к отцу Авима, признавая тем самым его за главного в обозе, хотя он сроду никому ничего не приказывал, а молчаливо, не ввязываясь в пустые споры, вел обоз за собой. За строгой его замкнутостью все чуяли скрытую силу, сноровку и ум, и как-то само собой получилось, что его, как первого гусака в стае, признали вожаком...
Затеплилась лучина, и мужики повели долгий, до хрипоты и сипа спор о том, что делать,— переждать ли зиму в счастливо найденной деревне, а отсеявшись и снявши урожай, потянуться прежней дорогой в дальнюю Сибирь.
Да, двигаться зимой на телегах — каторжный труд, мук примут немало, но растягивать путь нет резона, ведь так можно и не добраться до вольной земли. А может, прихватить с собой и сани, брошенные тут зазря, и, переложив часть поклажи на них, впрягаться в помочи самим, тогда и лошадям будет под силу и старых да малых можно оставить на подводах. Когда поостыли от спора, кто-то разбередил душу сказкой о Беловодском царстве, что скрывалось в Сибири, за дольными горами и невылазной тайгой; там иссыхали некошеные травы по пояс, в лесах водилась тьма непуганого зверья и дичи, а земля до того богата, что воткни сухую палку и она зацветет. Мужики были наслышаны про ту скрытую от всех обетованную страну, блазнилась она радужным миражем, томила душу предвестьем легкой доли, выстраданного мужицкого счастья... И хотя поверить в Беловодье было трудно, уж слишком райской мнилась там жизнь, но и не верить тоже не хотелось, потому что душа жаждала и чуда, и тайны.
— А зима нынче выдастся теплая,— нежданно встрял в разговор Авим, тихо сидевший на лавке у окна.
В избе наступила тишина, все обернулись и посмотрели на мудрого не по годам мальчугана, не раз выручавшего ветковцев в пути.
— Откуда то ведомо?
— Тихий мне сказывал,— охотно пояснил Авим.— Ежели на Покров ляжет снег и укроет землю, то зима будет теплой... Глядите вон!
Он махнул рукой на затянутое брюшиной окно, и мужики молча уставились, дивясь тому, что даже
сквозь брюшину было видно, что за окном валил густой, как бы проливной снег, мягко укутывая землю.
— Тихий еще так говорил,— припомнил Авим,— «Батюшка Покров, избушечку покрой добром и теплом». А нынче как раз и есть Покров — первое предзимье...
Может быть, мужикам и не хватало вот этой малости, последней присказки, чтобы решиться на мучительный путь.
И снова потянулась никем не меренная, выматывающая силы дорога в тысячи верст, где к русской версте добавлялся неведомый гак, который оборачивался четвертью или половиной предсказанной версты.
Русь расхлестнулась во все четыре стороны, обманно близкая и бесконечно далекая, как всякая непознанная сторона; перед каждой открывавшейся далью без конца и края сникала душа, мнилось,— не одолеть ее простому смертному, разве что под силу бездорожному полету птичьей стаи, что держит путь в заморские земли.
Высказанная Тихим и легшая на память Авиму примета подтвердилась — зима выдалась на редкость теплой, но для путников она казалась и самой тяжкой, натужной и костоломной: тащили, впрягшись, оледенелые сани, подгоняли отощавших, закуржавевших на легком морозце коров, понукали лошадей, со скрипом тянувших телеги по санным колеям. Когда землю окатывало солнце, равнинная ширь колючими искрами ломила глаза, и все шагали в какой-то вязкой дремоте, бездумно переставляя лапти или старые валенки. Затерянным в необъятном белом пространстве людям порою казалось, что они заблудились между землей и небом и не движутся вовсе, а топчутся на одном месте.
На изломе зимы, когда день повернулся к лету, пришлось задержаться на день под открытым небом — стал угасать, отходить от жизни дед Авима. Услышав внутренний зов, он на ближней стоянке у кинутой заимки велел сыну занести его в холодную избушку в глуби леса, попросил, чтобы дали в руки зажженную свечу, зажал ее скрюченными пальцами и слабеющим голосом выдохнул: «Простите меня, дети мои, и вы, христиане добрые... Отпустите мне мои грехи и вины.
Как свеча догорит, я и отойду, а вы бредите с Богом дальше». Свеча оплывала, горячие капли воска падали на пальцы, но старик не шелохнулся, не снимал побелевших сгустков с рук и, когда пламя померкло, закрыл глаза и больше уже не открывал... Долго долбили каменно замерзшую землю, пробиваясь к рыхлому слою, спустили на веревках в неровно вырытую ямину выдолбленный из неотесанной колодины гроб, гулко застучали по крышке мерзлые комья. То была первая жертва, отданная муторно-тяжкой дороге. Вслед деду скончалась и бабка Авима, а потом маленький братик, смертельно простудившийся, как его ни берегли, ни кутали в тулуп. Потом ушли из жизни дед Анфисы, еще две старухи из обоза и двое новорожденных, недавно лишь отнятых от груди. Родились они хилыми, материнской груди не брали, их надо было окрестить, пока не померли без крещения. Уставщик, убеленный сединой, крестил землей вместо купели, крестообразно посыпая худые тельца горстью земли, поднятой из глубины могилы. Кричала в голос почерневшая от горя мать Авима, не утихла, не смирилась, пока не выревелась, пока не ушли из глаз последние слезы... Потеряв младшего, старалась уберечь старшего, совала лучший кусочек, следила, чтобы одевался потеплее, каждую ночь подходила и гладила шершавой ладонью, целовала в макушку, горячо вышептывая на сон грядущий: «Спи, ненагляда моя... Кровиночка моя останняя... Спи, набирайся сил для нового дня», и быстро повторяла знакомый заговор: «Спаси, Господи, помилуй раба Божьего Авима от всякого сглаза — от белого, от черного, от серого, от пучеглазого, от рыжего, от слепого и от хромого, от девки простоволоски... Аминь». Слушая убаюкивающий голос матери, Авим сладко засыпал, будто проваливаясь в мягкую духмяную траву...
Миновали московский большак, а к весне вышли к Волге. Люди выбрели на обрывистый косогор и ахнули, дивясь красоте родной земли. Над Волгой широко распахнулось небо, река искрилась от солнечных брызг, отражая текучие пышные облака, за рекою синел лес, зеленели луга, парили в вышине птицы, с плотов, где над шалашами вился сизый дымок, долетела по воде песня, и хотелось вовсе не уходить отсюда, стоять и глядеть в изменчивую даль, дышать не надышаться вольным простором.
У захудалой деревеньки, лепившейся на крутом берегу, сделали привал, попросились на ночлег и, найдя в жителях людей своей веры, решили пожить тут подольше. Облюбовав клин целинной земли, впрягли лошадей в сохи и стали поднимать новину, рвать упорный, цепкий дерн, бросать, благословясь, зерно во влажные борозды.
Приладив через плечо Авиму лукошко с домотканой шлейкой наискосок, отец учил его сеять — брать в горсть зерно и кидать в полный размах, да так, чтобы зерно ложилось не кучно, а в ровный разброс. Размах туловища и повороты напоминали чем-то косьбу, когда, отводя косу чуть ли не за спину, занося назад плечо и руку, уверенно и круто вести острое жало косы понизу, укладывая ряд за рядом. Авим старался перенять сноровку отца, но ему было трудно угнаться за упругим и сильным его шагом. Сеять вроде было полегче, чем косить, но он еще не имел сноровки, чтобы не оставить ни одной пустой проплешины. Лапти вязли в пашне, на лбу проступил пот, тек струйками по спине, едко пощипывал глаза, усталость вязала тело. Дойти бы до загона, упасть на траву и отдышаться, но отец шел рядом и весело покрикивал: «Пошевеливайся, паря! Чего ты как неживой? Да не загребай хлебушко через край, не просыпай зря, с умом сей!» Потом, посадив Авима верхом на Пегашку, подстелив на хребтину огрызок войлока, чтобы с непривычки не раскровенить мягкое место, велел сыну боронить. Верхом было полегче, чем вышагивать по пашне, но и тут можно было наломаться до изнурительной усталости. Немного бодрила лишь Жучка, она бежала за бороной и пугала отрывистым лаем черных грачей, слетавшихся на дармовой корм.
После смерти младшего отец помягчел, не укорял по-зряшному и, случалось, даже заговаривал со старшим, пытая о погоде на завтра, но, спрашивая, оставался суров, словно стыдился, что вынужден вести беседу с Авимом как с равным. Смоляные кудри его тронуло будто изморозью, и седина та пробилась на виски и в бороду, протекла в ней мучнисто-белой прядью. Однажды в вечерней мгле, когда они устало брели с поля на ночлег в деревню, отец, помянув вдруг ни с того ни с сего имя младшенького сына, а затем отца и мать, недавно усопших, глухо обронил: «Это мне за грех мой расплата! До смерти то проклятье, может, еще не раз сбудется!» Авим отшатнулся от него, точно заглянув в черную бездну. Что такое свершил отец, если обязан так жестоко расплачиваться за свой грех? Он ждал, что отец продолжит разговор, но тот, бросив лишь эти загадочные слова, замкнулся в своей немоте, помрачнел пуще прежнего. Видать, он хранил на душе что-то такое, чего не мог доверить ни жене, ни сыну, был обречен одиноко нести ожидание кары до конца своих дней.
Мать, немного отойдя от горя, снова была неизбывно ласковой и нежной. Правда, теперь она строже следила за тем, чтобы Авим вовремя положил утренний и вечерний начал, повторил все молитвы и, садясь есть, не забывал перекреститься и поблагодарить Бога за ниспосланную пищу и кров. Она учила Авима, как вести себя за столом,— ежели напал на тебя смех, выйди из-за стола, отсмейся в стороне, не на людях, твой смех им ни к чему! А отсмеявшись, не рвись тут же опять за стол, как нехристь какой, а потерпи до обеда или ужина или до другого утра, если смех разобрал тебя вечером. К чашке не тянись с ложкой первым, жди, когда люди постарше тебя помешают ложкой, сделают пробный хлебок. Не беда, если даже зачерпнешь свою долю последним, с голода не умрешь! А когда наешься, не ломай порядок, наберись терпения и жди, когда все насытятся и начнут вставать из-за стола, тогда поднимайся и ты, примериваясь по-старшинству. Если ты за столом самый малый, то и подниматься тебе с лавки последним... Боже тебя упаси щипать или крошить хлеб, а еще хуже того — мять из него катыш! Круглую горбушку хлеба грех расчинать и резать после заката солнца, в это время хлебушко спит и негоже его беспокоить зря... Выходя из-за стола, не запамятуй перекреститься снова и поблагодарить отца и мать за хлеб и соль... Если в пути попадался бродяжий человек и просил попить, мать прежде всего пытала — какой он веры. Не староверу протягивала воду в худой посудине или запасном ковшике, потом ту посуду выкидывала прочь или оставляла до другого раза, когда объявится такой же бездомный бродяга.
Все, в чем наставляла его мать, Авим исполнял прилежно, понимая, что она передает по памяти то, чему ее в свое время обучили мать и отец или дедушка с бабушкой. Ему ни разу не приходило на ум возразить матери или оспорить ее наставления, он обидел бы этим не только ее, но и поглумился бы над верой своих предков
А верой был вездесущий Бог, от него ничего нельзя было утаить или скрыть, мать с отцом могли бы еще простить ему многое и пожалеть, а вот у Бога совсем иной спрос, потому что он превыше всех на свете, и не будет тебе никакой пощады за твои вины... Как-то пришла ему в голову страшная мысль, что когда-то он потеряет и мать, и отца, останется в печали один-одинешенек на всем белом свете. В то, что он сам уйдет в землю, верить почему-то не хотелось, казалось, он будет жить вечно.
А Фиса тяжко переживала смерть своего дедушки, ведь последние годы кто как не дед холил внученьку, вразумлял ее, наставлял в малом и большом. Он охотно сказывал ей разные сказки и бывальщины, баловал сладеньким, отрывая от своей доли, и занимал в жизни девочки больше места, чем вечно занятые отец и мать. После смерти деда Фиса будто повзрослела сразу на несколько лет, не так была разговорчива, как прежде, и порой так глубоко забывалась в строгой недоступности, в какую иногда окунаются много пережившие люди, что казалась Авиму незнакомой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68