..
Однако перемены в моей жизни произошли гораздо быстрее, чем я мог предполагать. Не прошло и месяца, как открылась навигация, а отчим и мама вдруг решились навсегда покинуть Ухту, поначалу навестить родных в Забайкалье и в Белоруссии, а там поискать новое место для жизни. Юрий Станиславович, наверное, сделал в стойбище все, что намечал: открыл школу-интернат, питомцы первого выпуска уже поехали учиться в Николаевск и Хабаровск, добился того, что отстроили новое двухэтажное здание, нашел себе в замену молодых учителей — и с легким сердцем мог покинуть Ухту... Но на самом деле он прощался со стойбищем с сердечной печалью, потому что привязался к тому, что было делом его рук и тревог, оставлял навсегда что-то такое, о чем он будет потом вспоминать до конца дней...
К пароходу нас провожала вся Ухта, собрались все интернатовцы, съехались даже старики и старухи из соседних селений, и, когда наступил час разлуки, вдруг в голос дружно заплакали и ученики, и взрослые нивхи...
Со мной пришли проститься мои однокашники и Дина Ивановна с молодым хирургом, за которого она выходила замуж. Убрали сходни, пароход дал прощальный гудок, замелькали в руках белые платки, точно голуби, рвущиеся из рук, а я стоял на верхней палубе и тоже плакал, не стыдясь бегущих по щекам слез. Прощай, Ухта! Прощай, Богородск! Будто отрывали меня навсегда от беспечного детства и я начинал иную, полную неизвестности, жизнь...
Из Хабаровска до Петровск-Забайкальска мы ехали четверо суток с небольшим. На рассвете, когда я полусонный вышел из вагона, меня подхватил на руки пахнущий потом и махоркой мужик, понес к телеге и опустил на охапки свежескошенной травы. Это был дядя Лаврентий, мамин брат, приехавший встречать нас из Хонхолоя. От станции до родного села пятьдесят верст, но я смутно помню эту долгую дорогу — мы ехали то бором, словно по дну зеленой реки, то взгляду открывалась степная даль. Когда телега вязла в рыхлом песке, мама и отчим и сам дядя соскакивали с подводы и шли рядом, а я, изредка просыпаясь, снова окунался в зыбкую волну сна.
За Хараузом, родной деревней дяди Моисея, открылось Никольское, потом показался с горы Хонхолой, раскинувшийся на несколько верст во все стороны в долинном распадке.
День давно перевалил через половину, над распадком сияло солнце, лаяли собаки, кричали петухи. Мы миновали одну улицу, другую, какие-то женщины, из- под рук глядевшие на нашу подводу, здоровались или окликали дядю:
— Кого это ты везешь, Лаврен Леонтьевич?
— Неужто не признаете? Это же Елена, сестра моя! А это племяш Зорька... А это, как бы сказать, зять наш...
— Юрий Станиславович!— подсказывала мать.
— Гляньте, и правда Елена! — ахнула женщина и бежала наперерез телеге через улицу.— Вот чертушка! Сроду бы не признала, доведись встретить где!.. Откуда ты свалилась?
— Откуда свалилась, там уж меня нет!— бойко отвечала мать, слезала с телеги, обнималась и целовалась с женщиной, какой-то дальней нашей родственницей.— Нюрка! Да ты ли это?— в свою очередь всплескивала руками мать.— Ты же была как тростиночка, а сейчас в два обхвата не обнимешь!
— Заходи, сватья,— приглашал дядя Лаврентий.
— А вы к нам заезжайте, а то обижусь,— говорила женщина и во все глаза смотрела на мать.— Какая ты бравая стала, Елена, да пригожая!
Как выяснилось позже, почти каждый встречный оказывался нам каким-то родственником, родственные связи тут ценились, и можно было заранее определить чего ты стоишь по тому, к какому роду и какой фамилии принадлежишь.
Дом дяди Лаврентия находился на Краснояре — почти на самом краю села. Жил он бедновато, имел корову, двух или трех овечек, свинью, кур. А лошади у него не было, и за нами он приехал на лошади соседа. Он принимал нас по-родственному гостеприимно, не скрывая своей бедности, но и не выставляя ее напоказ, отдаваясь всей душой тому чувству праздничности, которое у семейских всегда возникало после долгой разлуки...
Не успели мы въехать во двор, как сбежались соседи и все мамины родственники — сестренницы и братья, троюродные и сводные, мачеха и тетки, и влез в избу непременный участник всех деревенских торжеств Ва- ся-дурачок — сивый, белесый, с куцей бородкой, светлыми детскими глазами и девичьими густыми ресницами. Он не видел мою мать несколько лет, но сразу узнал и понял, что Юрий Станиславович ее новый муж.
— Плохо, Дорка! Плохо... Санька придет и башки вам отрубит!— он даже показал, как отец секанет топором по шее, и зажмурился от ужаса.— Негоже...
Всех женщин он звал Дорками, потому что его единственную сестру звали Федорой, от ее имени он и произвел Дору, а всех мужчин Саньками, как, похоже, звали его умершего отца, но удивительно было, что он целые годы помнил и мать, и то, что отец мой ушел на войну и пока не вернулся, и сейчас явно осуждал
поступок матери, забывшей своего законного мужа. Васю, однако, скоро успокоили, усадили вместе со всеми за стол, накормили, дали выпить рюмку водки, и он повеселел, смеялся и скоро признавался матери в чувствах.
— Дорка! Пойдешь за Саньку замуж? Пойдешь?.. Ты бравая, Дорка!
Теперь он Санькой называл уже себя. Кто-то из родичей зазвал нас погулять к себе на другой край села, все повскакали, стали запрягать лошадь, подкатили еще две брички, гости начали шумно рассаживаться, и тут оказалось, что дурачку места не хватило. Тогда он залез на колесо и оседлал его верхом. Его насилу уговорили слезть, со смехом впихнули в тесно набитую бричку, и вот она покатила, и с нею, трепеща и взмывая, вдоль широкой улицы полетела раздольная песня.
Семейские песнями славились, петь любили и умели, и за любым застольем голоса подбирались и для зачина, и для подхвата, и для того, чтобы вывести песню, дать ей крылья и пустить парить над всем селом, без пьяного крика и надрыва, а слитно, в душевном ладу, с той сердечной отдачей, когда песня рвется сама и вышибает слезу...
Но прежде чем исчезли брички, я пристал к матери, упрашивая, чтобы она отпустила меня к бабушке.
— Ты же заблудишься!— сказала мать.— Село-то наше вон какое — больше тысячи дворов... Кроме нашего Краснояра и Трактовая, и Сангурайка, и Тереби- ловка, все и не упомнишь!
— Я найду, мам,— не отставал я.— Выйду на тракт и спрошу...
— Ну иди, раз тянет,— мать вздохнула и погладила меня по голове.— Мальцевская кровь...
Я сорвался и побежал. Я не помнил ни деда Аввакума, ни бабку Ульяну; уехали из Хонхолоя, когда мне было четыре года, а сейчас шел тринадцатый. Но память моя кое-что сохранила. Я, например, помнил, что наш дом стоял наискосок от церкви, что рядом с нами жил поп, и его высокий двухэтажный амбар с точеными балясинами был виден с нашего двора. Вот почему я сразу стал искать глазами купол церкви. Но церквей в Хонхолое было четыре — одна православная, две для семейских поповцев и одна часовня для беспоповцев. Мы принадлежали к старообрядческой ветви поповцев, но наш семейский поп наезжал в село очень редко, иногда раз в году, а то и реже, этот привозной поп справлял сразу все обряды — венчал тех, кто женился за время его отсутствия, крестил детей, уже крещенных до этого уставщиком. Первый раз крестили на домашний лад — читали над младенцем слова церковного устава, окунали в кадку с теплой водой, надевали на шею крестик, и новорожденный мог уже безгреховно вступить в дарованную ему жизнь. Второй раз весь обряд совершался в церкви, над купелью, и это крещение совершалось как бы для полной крепости... Если новорожденный был так слаб, что родители боялись, что он вот-вот умрет некрещеным, они, молясь, сразу же крестообразно осыпали его тельце горстью земли, и это считалось обрядом крещения.
Я подходил к дому все более тревожась, сердце мое сумасшедше трепыхалось, точно стремясь вырваться наружу. Из раскрытого настежь окна выглядывала полная старуха, упираясь руками в подоконник. Не видя меня, она смотрела вдаль, за поскотину, на изволок дороги, что уходила на станцию. Она не слышала моих шагов и вдруг словно очнулась, обнаружив внизу на земле худенького мальчика в матросском костюмчике.
— Ваши собаки меня не укусят?— спросил я, задирая голову и глядя на старую, заслонившую все окно женщину и еще не ведая, кем она мне приходится, но вместе с тем уже догадываясь, что это и есть моя бабушка.
— Собаки?— переспросила старуха и еще пристальнее вгляделась в меня.— А их у нас нету!.. Проходи, родной!..
Она оторвалась от окна, торопливо семеня, пошла из избы, и, как призналась спустя несколько минут, у порога поняла, кто я такой, споткнулась, грохнулась в сенях, но, не чувствуя боли, подхватилась, бегом вынеслась во двор. Когда, причитая и голося, добежала наконец до калитки, глаза ее были залиты слезами.
— Мнучек ты мой родненький!— бормотала она, обнимая меня и гладя сухими руками мои щеки.— Вылитый батенька! Сыночек! Логушка!
Тут она заревела еще пуще и, не выпуская меня из рук, повела в избу, опустилась на лавку и притянула меня к себе, вдавливая в мягкий, рыхлый живот, от которого шло тепло, как от печки. Она была в цветном сарафане, на голове рогом торчала кичка, на шее блестели янтарные мониста. Она вертела меня, как
куклу, разглядывая со всех сторон, похвалила мой костюмчик, но нашла, что штанишки излишне коротковаты, потом бросилась к печке, стала снимать с шестка тарелки с оладьями, раздувала сапогом самовар и не переставая говорила:
— А мне еще нынче утром сказывали, что вы с маткой в гости едете... И вот чуяло сердце — дай, думаю, погляжу на тракт, не едет ли мой мнучек кровный!.. Поглядел бы на тебя родной батюшка, порадовался!..
И она опять заплакала, прикладывая концы запана к глазам и шумно сморкаясь.
— А дед-то твой ни сном ни духом не ведает, что мнучек наш, гостенек дорогой, явился!.. На мельнице он сейчас, дядя Сидор свозит тебя туда.
— Бабуся, а мама просила, чтобы ты к дяди лавре- новой родне пришла...
— Тяжело мне на другой край села бежать, да ну как-нибудь! Глядишь, не развалюсь по дороге... Дай принаряжусь маленько, и пойдем! Ах ты цветик мой!
Она без конца бросалась ко мне, обнимала и целовала, такую бурную ласку мне еще не доводилось испытывать. Она сбросила старенький передник-запан, надела новый сарафан, сменила кичку — черную кашемировую шаль на атласную, в цветовых разводах,— нацепила лишнюю снизку бус, и мы пошли по улице, кланяясь встречным, и всем бабушка говорила, что я ее «мнучек», сын Логгина, что я приехал погостить вместе с Еленой и отчимом. И все ждала, чтобы люди подивились, похвалили ее внука, признали, что я «вылитый батя». Встречные спрашивали про дедушку Абакума, так они переиначивали имя Аввакум, и, смеясь, вспоминали его очередную шутку: выходки и бывальщины деда славились далеко окрест...
На другой день дядя Сидор запряг в ходок каурого иноходца, бросил охапку сена, на нее уселась, подобрав подол цветного сарафана, тетя Матрена, недавно вышедшая за богатого парня замуж, «на хутор», как говорили в селе; к ней, под ее белую руку дядя сунул меня и, хлестнув коня, рванул со двора, оставив открытыми ворота. Бабушка что-то кричала вслед, сердясь на его бесшабашность. Но Сидор скалил белые зубы, встряхивал нечесаным чубом и, дергаясь назад, кричал:
— Гляди, Зорька!..
И показывал, когда каурый переходил на иноходь, когда на бойкую рысь, и довольно похохатывал. Он был плечистый, широколицый, с сильными руками молотобойца, и откровенно радовался, что может полоботрясничать в будний день, благо подвернулся счастливый случай прокатиться в свое удовольствие на мельницу и обратно. Из всей родни я, пожалуй, вспомнил его одного, потому что с ним я когда-то ловил голубей. Теперь ему шел уже девятнадцатый, малый он был «шалопаистый», как говаривала бабушка, и добавляла о ветре, который гуляет у дяди в голове. Он уже раз женился, но в первую же ночь, обнаружив, что его невеста не девушка, прогнал ее и снова холостовал, гуляя с парнями по селу. Невеста подала на него в суд, и семье дедушки по решению суда волей-неволей пришлось расстаться с пестрой буренкой и отдать ее опозоренной невесте. Бабушка сетовала, что на суде пережила «великую стыдобушку», а для деда Аввакума, умевшего по-своему относиться к любому несчастью, суд походил на спектакль, куда его пригласили поглазеть и повеселиться. Конечно, ему до слез было жалко корову, но когда, окруженный односельчанами, он выбрел на улицу, кто-то задиристо попросил:
— Абакум Сидорыч! Ну-ка, скажи что-нибудь не думавши!
— А про што?
— Да про суд ваш...
— А-а,— печально протянул дед и прижмурил кривой бельмастый глаз.— Тут думай не думай, а наша пестрая без рог провалилась между ног...
Толпа взорвалась хохотом, и вся история женитьбы Сидора обернулась этой рифмованной шуткой, которая пережила и деда Аввакума, и его сына Сидора. Прибаутка эта гуляла по селу и дожила, как я убедился, и до наших дней, сохранившись в памяти стариков.
Однако, придя домой, дед помрачнел и, хлебая деревянной ложкой густые наваристые щи, как бы невзначай обронил в назиданье пристыженному сыну:
— Ты, Сидорка, в другой раз бабу со всех сторон огляди и обнюхай, предче чем спать с ней ложиться... А то раз переспал — и корову отвел со двора, второй переспишь — иноходца заберут... Раза три женишься, и мы с тобой подчистую разоримся...
Дед и бабка поначалу не отпускали невестку, считая, что сын покуражится и смирится со своей участью. По совету досужих старух, когда Сидора не было дома, привезли откуда-то колдуна-бурята, он заговорил щи,
кашу, молоко, вышептывая что-то, спутал ножки стола суровыми нитками и строго наказал молодухе, как только муж появится в избе, подать ему у порога чистое полотенце, полить на руки из ковша, чтобы он помылся заговорной водой, обещая «присушить» мужика. Но дяде Сидору на пути кто-то повстречался и рассказал, что в их доме шаманит бурят. Не вводя лошадь во двор, Сидор схватил под навесом топор и бросился на крыльцо и в сени. Бурят успел выскочить в распахнутое окно и побежал по проулку к лесу. Дядя не стал его догонять, принял из рук отвергнутой жены полотенце, помылся под рукомойником, лязгая железным соском, и, сев за стол, одним движением ноги порвал все нитки, нахлебался щей, съел кашу, запил молоком и, вытерев ладонью губы, громогласно объявил на всю избу:
— Ну-ка, надкушенное яблочко, давай катись отсюда! А то я тебя вместе с шаманом зарублю!..
Поревев, невестка связала в узелок свои вещицы и пошла со двора. Как рассказывали позже, она вышла замуж по второму разу, отсудила еще одну корову, а затем, повязав голову красной косынкой, объявила, что мужики ей опротивели и она станет «делегаткой». С той поры она бегала на все собрания и кричала там не уступая мужикам...
А дядя Сидор снова ходил на гулянки, тискал девок, дрался с парнями другой улицы, когда сходились стенка со стенкой. Трещали вороты рубах, летели, брызгая, пуговицы, катились фуражки, визжали девки, пытаясь разнять своих ухажеров, но парни, дубася друг друга кулаками, ставя багровые синяки под глазами, разбивая в кровь носы, кончали драку лишь тогда, когда, дрогнув, начинала отступать какая-нибудь сторона. Те, кто побеждал в драке, танцевали еще яростнее, точно бахвалясь своей силой, выкрикивали хриплыми голосами частушки, играла гармонь, и каблуки истаптывали траву до каменной твердости, до порхающей пыли.
Сейчас, подгоняя каурого иноходца и покачивая свесившейся с ходка ногой, дядя посвистывал, похохатывал, подмигивая то мне, то тете Матрене.
— Везем бате подарочек, а он ни сном ни духом не ведает... Пустит старик слезу, это уж как положено!.. И давай, сеструха, побьемся об заклад, что он заставит Зорьку петь!
— Непременно!— посмеиваясь, отвечала тетя Матрена.— Пустой будет наш спор! Что я, нашего батю не знаю!.. Без песни он и дня прожить не может!..
Она показывала в улыбке жемчужно-белые зубы и от этой улыбки нежданно хорошела, гордо и величаво, как корону, несла на голове нарядную кичку, украшенную мелким бисером и сизоватыми перышками селезня, на груди ее переливались, зажигая огоньки, грубо отшлифованные янтарные бусы, каждая с луковичную головку, подол сарафана был расшит разноцветными лентами и, обтекая колени, от быстрой езды относился в сторону. Лицо у нее было светлое, с большим выпуклым лбом, голос звучал сочно и громко, а когда на подъеме, соскочив с ходка, она плавно вышагивала рядом, в ее повадке появлялась стать горянки, точно она несла на голове не кичку, а полный воды тяжелый кувшин. Мне так и не открылась тайна этой женственности, что отличала семейских женщин,— торжественная строгость в осанке, певучие движения рук, свободная гибкость в каждом движении и жесте.
Мы обогнули нависшую над дорогой скалу, угрожающе выпершую из земляного пласта, как коршун, распластавший на высоте каменные крылья, миновали березовый перелесок, и я увидел широкую поляну, заставленную телегами с нагруженными мешками зерна;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Однако перемены в моей жизни произошли гораздо быстрее, чем я мог предполагать. Не прошло и месяца, как открылась навигация, а отчим и мама вдруг решились навсегда покинуть Ухту, поначалу навестить родных в Забайкалье и в Белоруссии, а там поискать новое место для жизни. Юрий Станиславович, наверное, сделал в стойбище все, что намечал: открыл школу-интернат, питомцы первого выпуска уже поехали учиться в Николаевск и Хабаровск, добился того, что отстроили новое двухэтажное здание, нашел себе в замену молодых учителей — и с легким сердцем мог покинуть Ухту... Но на самом деле он прощался со стойбищем с сердечной печалью, потому что привязался к тому, что было делом его рук и тревог, оставлял навсегда что-то такое, о чем он будет потом вспоминать до конца дней...
К пароходу нас провожала вся Ухта, собрались все интернатовцы, съехались даже старики и старухи из соседних селений, и, когда наступил час разлуки, вдруг в голос дружно заплакали и ученики, и взрослые нивхи...
Со мной пришли проститься мои однокашники и Дина Ивановна с молодым хирургом, за которого она выходила замуж. Убрали сходни, пароход дал прощальный гудок, замелькали в руках белые платки, точно голуби, рвущиеся из рук, а я стоял на верхней палубе и тоже плакал, не стыдясь бегущих по щекам слез. Прощай, Ухта! Прощай, Богородск! Будто отрывали меня навсегда от беспечного детства и я начинал иную, полную неизвестности, жизнь...
Из Хабаровска до Петровск-Забайкальска мы ехали четверо суток с небольшим. На рассвете, когда я полусонный вышел из вагона, меня подхватил на руки пахнущий потом и махоркой мужик, понес к телеге и опустил на охапки свежескошенной травы. Это был дядя Лаврентий, мамин брат, приехавший встречать нас из Хонхолоя. От станции до родного села пятьдесят верст, но я смутно помню эту долгую дорогу — мы ехали то бором, словно по дну зеленой реки, то взгляду открывалась степная даль. Когда телега вязла в рыхлом песке, мама и отчим и сам дядя соскакивали с подводы и шли рядом, а я, изредка просыпаясь, снова окунался в зыбкую волну сна.
За Хараузом, родной деревней дяди Моисея, открылось Никольское, потом показался с горы Хонхолой, раскинувшийся на несколько верст во все стороны в долинном распадке.
День давно перевалил через половину, над распадком сияло солнце, лаяли собаки, кричали петухи. Мы миновали одну улицу, другую, какие-то женщины, из- под рук глядевшие на нашу подводу, здоровались или окликали дядю:
— Кого это ты везешь, Лаврен Леонтьевич?
— Неужто не признаете? Это же Елена, сестра моя! А это племяш Зорька... А это, как бы сказать, зять наш...
— Юрий Станиславович!— подсказывала мать.
— Гляньте, и правда Елена! — ахнула женщина и бежала наперерез телеге через улицу.— Вот чертушка! Сроду бы не признала, доведись встретить где!.. Откуда ты свалилась?
— Откуда свалилась, там уж меня нет!— бойко отвечала мать, слезала с телеги, обнималась и целовалась с женщиной, какой-то дальней нашей родственницей.— Нюрка! Да ты ли это?— в свою очередь всплескивала руками мать.— Ты же была как тростиночка, а сейчас в два обхвата не обнимешь!
— Заходи, сватья,— приглашал дядя Лаврентий.
— А вы к нам заезжайте, а то обижусь,— говорила женщина и во все глаза смотрела на мать.— Какая ты бравая стала, Елена, да пригожая!
Как выяснилось позже, почти каждый встречный оказывался нам каким-то родственником, родственные связи тут ценились, и можно было заранее определить чего ты стоишь по тому, к какому роду и какой фамилии принадлежишь.
Дом дяди Лаврентия находился на Краснояре — почти на самом краю села. Жил он бедновато, имел корову, двух или трех овечек, свинью, кур. А лошади у него не было, и за нами он приехал на лошади соседа. Он принимал нас по-родственному гостеприимно, не скрывая своей бедности, но и не выставляя ее напоказ, отдаваясь всей душой тому чувству праздничности, которое у семейских всегда возникало после долгой разлуки...
Не успели мы въехать во двор, как сбежались соседи и все мамины родственники — сестренницы и братья, троюродные и сводные, мачеха и тетки, и влез в избу непременный участник всех деревенских торжеств Ва- ся-дурачок — сивый, белесый, с куцей бородкой, светлыми детскими глазами и девичьими густыми ресницами. Он не видел мою мать несколько лет, но сразу узнал и понял, что Юрий Станиславович ее новый муж.
— Плохо, Дорка! Плохо... Санька придет и башки вам отрубит!— он даже показал, как отец секанет топором по шее, и зажмурился от ужаса.— Негоже...
Всех женщин он звал Дорками, потому что его единственную сестру звали Федорой, от ее имени он и произвел Дору, а всех мужчин Саньками, как, похоже, звали его умершего отца, но удивительно было, что он целые годы помнил и мать, и то, что отец мой ушел на войну и пока не вернулся, и сейчас явно осуждал
поступок матери, забывшей своего законного мужа. Васю, однако, скоро успокоили, усадили вместе со всеми за стол, накормили, дали выпить рюмку водки, и он повеселел, смеялся и скоро признавался матери в чувствах.
— Дорка! Пойдешь за Саньку замуж? Пойдешь?.. Ты бравая, Дорка!
Теперь он Санькой называл уже себя. Кто-то из родичей зазвал нас погулять к себе на другой край села, все повскакали, стали запрягать лошадь, подкатили еще две брички, гости начали шумно рассаживаться, и тут оказалось, что дурачку места не хватило. Тогда он залез на колесо и оседлал его верхом. Его насилу уговорили слезть, со смехом впихнули в тесно набитую бричку, и вот она покатила, и с нею, трепеща и взмывая, вдоль широкой улицы полетела раздольная песня.
Семейские песнями славились, петь любили и умели, и за любым застольем голоса подбирались и для зачина, и для подхвата, и для того, чтобы вывести песню, дать ей крылья и пустить парить над всем селом, без пьяного крика и надрыва, а слитно, в душевном ладу, с той сердечной отдачей, когда песня рвется сама и вышибает слезу...
Но прежде чем исчезли брички, я пристал к матери, упрашивая, чтобы она отпустила меня к бабушке.
— Ты же заблудишься!— сказала мать.— Село-то наше вон какое — больше тысячи дворов... Кроме нашего Краснояра и Трактовая, и Сангурайка, и Тереби- ловка, все и не упомнишь!
— Я найду, мам,— не отставал я.— Выйду на тракт и спрошу...
— Ну иди, раз тянет,— мать вздохнула и погладила меня по голове.— Мальцевская кровь...
Я сорвался и побежал. Я не помнил ни деда Аввакума, ни бабку Ульяну; уехали из Хонхолоя, когда мне было четыре года, а сейчас шел тринадцатый. Но память моя кое-что сохранила. Я, например, помнил, что наш дом стоял наискосок от церкви, что рядом с нами жил поп, и его высокий двухэтажный амбар с точеными балясинами был виден с нашего двора. Вот почему я сразу стал искать глазами купол церкви. Но церквей в Хонхолое было четыре — одна православная, две для семейских поповцев и одна часовня для беспоповцев. Мы принадлежали к старообрядческой ветви поповцев, но наш семейский поп наезжал в село очень редко, иногда раз в году, а то и реже, этот привозной поп справлял сразу все обряды — венчал тех, кто женился за время его отсутствия, крестил детей, уже крещенных до этого уставщиком. Первый раз крестили на домашний лад — читали над младенцем слова церковного устава, окунали в кадку с теплой водой, надевали на шею крестик, и новорожденный мог уже безгреховно вступить в дарованную ему жизнь. Второй раз весь обряд совершался в церкви, над купелью, и это крещение совершалось как бы для полной крепости... Если новорожденный был так слаб, что родители боялись, что он вот-вот умрет некрещеным, они, молясь, сразу же крестообразно осыпали его тельце горстью земли, и это считалось обрядом крещения.
Я подходил к дому все более тревожась, сердце мое сумасшедше трепыхалось, точно стремясь вырваться наружу. Из раскрытого настежь окна выглядывала полная старуха, упираясь руками в подоконник. Не видя меня, она смотрела вдаль, за поскотину, на изволок дороги, что уходила на станцию. Она не слышала моих шагов и вдруг словно очнулась, обнаружив внизу на земле худенького мальчика в матросском костюмчике.
— Ваши собаки меня не укусят?— спросил я, задирая голову и глядя на старую, заслонившую все окно женщину и еще не ведая, кем она мне приходится, но вместе с тем уже догадываясь, что это и есть моя бабушка.
— Собаки?— переспросила старуха и еще пристальнее вгляделась в меня.— А их у нас нету!.. Проходи, родной!..
Она оторвалась от окна, торопливо семеня, пошла из избы, и, как призналась спустя несколько минут, у порога поняла, кто я такой, споткнулась, грохнулась в сенях, но, не чувствуя боли, подхватилась, бегом вынеслась во двор. Когда, причитая и голося, добежала наконец до калитки, глаза ее были залиты слезами.
— Мнучек ты мой родненький!— бормотала она, обнимая меня и гладя сухими руками мои щеки.— Вылитый батенька! Сыночек! Логушка!
Тут она заревела еще пуще и, не выпуская меня из рук, повела в избу, опустилась на лавку и притянула меня к себе, вдавливая в мягкий, рыхлый живот, от которого шло тепло, как от печки. Она была в цветном сарафане, на голове рогом торчала кичка, на шее блестели янтарные мониста. Она вертела меня, как
куклу, разглядывая со всех сторон, похвалила мой костюмчик, но нашла, что штанишки излишне коротковаты, потом бросилась к печке, стала снимать с шестка тарелки с оладьями, раздувала сапогом самовар и не переставая говорила:
— А мне еще нынче утром сказывали, что вы с маткой в гости едете... И вот чуяло сердце — дай, думаю, погляжу на тракт, не едет ли мой мнучек кровный!.. Поглядел бы на тебя родной батюшка, порадовался!..
И она опять заплакала, прикладывая концы запана к глазам и шумно сморкаясь.
— А дед-то твой ни сном ни духом не ведает, что мнучек наш, гостенек дорогой, явился!.. На мельнице он сейчас, дядя Сидор свозит тебя туда.
— Бабуся, а мама просила, чтобы ты к дяди лавре- новой родне пришла...
— Тяжело мне на другой край села бежать, да ну как-нибудь! Глядишь, не развалюсь по дороге... Дай принаряжусь маленько, и пойдем! Ах ты цветик мой!
Она без конца бросалась ко мне, обнимала и целовала, такую бурную ласку мне еще не доводилось испытывать. Она сбросила старенький передник-запан, надела новый сарафан, сменила кичку — черную кашемировую шаль на атласную, в цветовых разводах,— нацепила лишнюю снизку бус, и мы пошли по улице, кланяясь встречным, и всем бабушка говорила, что я ее «мнучек», сын Логгина, что я приехал погостить вместе с Еленой и отчимом. И все ждала, чтобы люди подивились, похвалили ее внука, признали, что я «вылитый батя». Встречные спрашивали про дедушку Абакума, так они переиначивали имя Аввакум, и, смеясь, вспоминали его очередную шутку: выходки и бывальщины деда славились далеко окрест...
На другой день дядя Сидор запряг в ходок каурого иноходца, бросил охапку сена, на нее уселась, подобрав подол цветного сарафана, тетя Матрена, недавно вышедшая за богатого парня замуж, «на хутор», как говорили в селе; к ней, под ее белую руку дядя сунул меня и, хлестнув коня, рванул со двора, оставив открытыми ворота. Бабушка что-то кричала вслед, сердясь на его бесшабашность. Но Сидор скалил белые зубы, встряхивал нечесаным чубом и, дергаясь назад, кричал:
— Гляди, Зорька!..
И показывал, когда каурый переходил на иноходь, когда на бойкую рысь, и довольно похохатывал. Он был плечистый, широколицый, с сильными руками молотобойца, и откровенно радовался, что может полоботрясничать в будний день, благо подвернулся счастливый случай прокатиться в свое удовольствие на мельницу и обратно. Из всей родни я, пожалуй, вспомнил его одного, потому что с ним я когда-то ловил голубей. Теперь ему шел уже девятнадцатый, малый он был «шалопаистый», как говаривала бабушка, и добавляла о ветре, который гуляет у дяди в голове. Он уже раз женился, но в первую же ночь, обнаружив, что его невеста не девушка, прогнал ее и снова холостовал, гуляя с парнями по селу. Невеста подала на него в суд, и семье дедушки по решению суда волей-неволей пришлось расстаться с пестрой буренкой и отдать ее опозоренной невесте. Бабушка сетовала, что на суде пережила «великую стыдобушку», а для деда Аввакума, умевшего по-своему относиться к любому несчастью, суд походил на спектакль, куда его пригласили поглазеть и повеселиться. Конечно, ему до слез было жалко корову, но когда, окруженный односельчанами, он выбрел на улицу, кто-то задиристо попросил:
— Абакум Сидорыч! Ну-ка, скажи что-нибудь не думавши!
— А про што?
— Да про суд ваш...
— А-а,— печально протянул дед и прижмурил кривой бельмастый глаз.— Тут думай не думай, а наша пестрая без рог провалилась между ног...
Толпа взорвалась хохотом, и вся история женитьбы Сидора обернулась этой рифмованной шуткой, которая пережила и деда Аввакума, и его сына Сидора. Прибаутка эта гуляла по селу и дожила, как я убедился, и до наших дней, сохранившись в памяти стариков.
Однако, придя домой, дед помрачнел и, хлебая деревянной ложкой густые наваристые щи, как бы невзначай обронил в назиданье пристыженному сыну:
— Ты, Сидорка, в другой раз бабу со всех сторон огляди и обнюхай, предче чем спать с ней ложиться... А то раз переспал — и корову отвел со двора, второй переспишь — иноходца заберут... Раза три женишься, и мы с тобой подчистую разоримся...
Дед и бабка поначалу не отпускали невестку, считая, что сын покуражится и смирится со своей участью. По совету досужих старух, когда Сидора не было дома, привезли откуда-то колдуна-бурята, он заговорил щи,
кашу, молоко, вышептывая что-то, спутал ножки стола суровыми нитками и строго наказал молодухе, как только муж появится в избе, подать ему у порога чистое полотенце, полить на руки из ковша, чтобы он помылся заговорной водой, обещая «присушить» мужика. Но дяде Сидору на пути кто-то повстречался и рассказал, что в их доме шаманит бурят. Не вводя лошадь во двор, Сидор схватил под навесом топор и бросился на крыльцо и в сени. Бурят успел выскочить в распахнутое окно и побежал по проулку к лесу. Дядя не стал его догонять, принял из рук отвергнутой жены полотенце, помылся под рукомойником, лязгая железным соском, и, сев за стол, одним движением ноги порвал все нитки, нахлебался щей, съел кашу, запил молоком и, вытерев ладонью губы, громогласно объявил на всю избу:
— Ну-ка, надкушенное яблочко, давай катись отсюда! А то я тебя вместе с шаманом зарублю!..
Поревев, невестка связала в узелок свои вещицы и пошла со двора. Как рассказывали позже, она вышла замуж по второму разу, отсудила еще одну корову, а затем, повязав голову красной косынкой, объявила, что мужики ей опротивели и она станет «делегаткой». С той поры она бегала на все собрания и кричала там не уступая мужикам...
А дядя Сидор снова ходил на гулянки, тискал девок, дрался с парнями другой улицы, когда сходились стенка со стенкой. Трещали вороты рубах, летели, брызгая, пуговицы, катились фуражки, визжали девки, пытаясь разнять своих ухажеров, но парни, дубася друг друга кулаками, ставя багровые синяки под глазами, разбивая в кровь носы, кончали драку лишь тогда, когда, дрогнув, начинала отступать какая-нибудь сторона. Те, кто побеждал в драке, танцевали еще яростнее, точно бахвалясь своей силой, выкрикивали хриплыми голосами частушки, играла гармонь, и каблуки истаптывали траву до каменной твердости, до порхающей пыли.
Сейчас, подгоняя каурого иноходца и покачивая свесившейся с ходка ногой, дядя посвистывал, похохатывал, подмигивая то мне, то тете Матрене.
— Везем бате подарочек, а он ни сном ни духом не ведает... Пустит старик слезу, это уж как положено!.. И давай, сеструха, побьемся об заклад, что он заставит Зорьку петь!
— Непременно!— посмеиваясь, отвечала тетя Матрена.— Пустой будет наш спор! Что я, нашего батю не знаю!.. Без песни он и дня прожить не может!..
Она показывала в улыбке жемчужно-белые зубы и от этой улыбки нежданно хорошела, гордо и величаво, как корону, несла на голове нарядную кичку, украшенную мелким бисером и сизоватыми перышками селезня, на груди ее переливались, зажигая огоньки, грубо отшлифованные янтарные бусы, каждая с луковичную головку, подол сарафана был расшит разноцветными лентами и, обтекая колени, от быстрой езды относился в сторону. Лицо у нее было светлое, с большим выпуклым лбом, голос звучал сочно и громко, а когда на подъеме, соскочив с ходка, она плавно вышагивала рядом, в ее повадке появлялась стать горянки, точно она несла на голове не кичку, а полный воды тяжелый кувшин. Мне так и не открылась тайна этой женственности, что отличала семейских женщин,— торжественная строгость в осанке, певучие движения рук, свободная гибкость в каждом движении и жесте.
Мы обогнули нависшую над дорогой скалу, угрожающе выпершую из земляного пласта, как коршун, распластавший на высоте каменные крылья, миновали березовый перелесок, и я увидел широкую поляну, заставленную телегами с нагруженными мешками зерна;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68