А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Неужто нет у него иной участи, как нести это бремя, потому что его несли до него все цари? Разве можно быть справедливым для всех и всем дать по равному куску, разделить, как Христос, малые хлебы и всех на
кормить досыта? Нет, что подвластно Сыну человеческому, то не по плечу смертному... Он не обманывал ни себя, ни других, когда слил воедино «Богово» и «кесарево», и не потому, что хотел возвыситься над иереями, отнять у них власть,— он просто не верил, что можно молитвой, увещеванием или иным вразумлением поднять народ, заставить его делать то, о чем вещало время. Свершить что-либо можно было лишь взявши кнут в руки, и, погоняя подданных, против их воли и желания, посылать их на шведов и турок, велеть им вбивать сваи в эти гиблые болота, воздвигая великий город. Разве не силой в старину отбросили навсегда татарву? Не силой ли московские князья сбивали уделы в кучу, крепя тем державу? Не силой ли одолели кичливого и коварного Карла, закрывшего России выход к заморским странам? Но, чтобы разогнать тьму дикости и невежества, мало было и силы, потребен был страх, люди не должны вырываться из узды покорности, знать меру всему, даже собственной жизни, которая принадлежала не им самим, а только ему, государю, знавшему, как распорядиться всеми жизнями для общей пользы.
Конечно, расстрига замутил его душу, и, чтобы почувствовать себя правым, мало отрубить ему голову или навести ужас на тысячи таких же непокорных; не все они, натерпевшись всякого лиха, боялись смерти, иные принимали ее, как избавление от житейских тягот. Среди сброда попадались и похожие на нынешнего раскольщика — стоило угодить на пытку, как они становились во много крат отчаяннее и бесстрашнее, и это грозило державе уже большой бедой.
Пока тянулась изнурительная, истощавшая силы и запасы война со шведами, Петр старался не вызывать ненужную злобу у расколыциков, облагая их, как и прежде, двойным окладом, прижимал штрафами; иным давал поблажку, вроде памятной Выговской обители, людной и сплоченной своими духовными вожаками,— им он разрешал молиться по-своему, но отрабатывать эту милость на Олонецких меднорудных заводах: войне в ту пору не видно было конца и нужно было лить пушки и ядра.
После виктории над шведами можно бы передохнуть, исполнить некоторые замыслы, но долго радоваться не пришлось — убежал из России царевич. Это было столь нежданно и вероломно, ненависть к изменившему его делам и отечеству сыну была безмерна, она захлестнула Петра мертвой петлей, душила, не отпуская. Поначалу он мнил, что то был явный заговор, а не одно бесчестье и позор, что гнездо, свитое его недругами, таилось где-то поблизости, рядом, нужно только напасть на его след и вызнать все до конца. Он кинулся искать нити хитросплетений в Суздальский монастырь, куда была сослана бывшая его жена Евдокия, тем более что понесся слух, что Алексей писал матери и посылал ей деньги,— значит, не оторвал от сердца, не забыл детскую привязанность. А уж если быть заговору, то его нельзя было представить без Лопухиных, давно отодвинутых от двора. Но в монастыре были обнаружены срам и низость — открылось вдруг, что Евдокия жила на отшибе не по монашеским обетам, не затворницей, как ей было указано, а вольной и бесстыдной жизнью, будучи восемь лет влюбленной без памяти в посланного в Суздаль для рекрутской повинности майора Глебова. Свои амурные письма бывшая царица диктовала монахине, та отсылала их майору, который, судя по дознанию, отвечал Евдокии непритворным чувством. Для блуда они запирались в келью, и о том ведал весь монастырь.
Петру точно плюнули в лицо, так он был взбешен. Однако, несмотря на самый изощренный розыск, заговора не обнаружилось, и это еще больше подогрело ярость царя. Любовники поспешно признались в своих чувствах, но для Петра их любовь могла быть только лишь похотью. Как они смели называть свою потайную связь каким-то чувством, если это чувство недоступно даже ему, государю, познавшему столько женщин, что им давно потерян счет. Женщины покорно, а порою и трепетно подчинялись его бурным вспышкам страсти, но он не считал это любовью, просто, по его разумению, люди придумали красивую ложь, чтобы принарядить в возвышенные слова нестерпимое будничное желание, похожее на неутоленный голод...
«А как же Анна Монс?»— как эхо отозвалось где-то внутри, и он представил близко ее нежное розовое лицо, глаза, полные таинственного блеска, почувствовал, будто во сне, теплое прикосновение ее припухлых губ, всегда волновавших его, услышал беспечный и воркующий смех, от которого когда-то сильнее билось сердце. Потом она точно отодвинулась, но не дальше, чем на длину руки, чтобы он мог обнять ее за талию и повести
в танце. Когда он скользил с нею по паркету, казалось, рядом с ним билась и порхала диковинная птица, залетевшая в зал прямо из сказки, она как бы парила на воздушных крыльях, потому что изящные ножки Анны Монс в серебристых туфельках почти не касались вощеного пола, а летали над ним, и от ее дыхания у него угарно и сладко туманилась голова...
Сейчас трудно было уже поверить, что была в его жизни эта пора — безрассудно-хмельная села, потому что все отзывалось полузабытой печалью, да и сама Анна будто пригрезилась, ведь ее давно не было на свете. В те годы он набирал силы; у него завелись друзья в Немецкой слободе, появился жизнерадостный, гораздый на выдумки швейцарец Франц Лефорт. Петр, чтобы не чувствовать себя белой вороной, потащил за собой в слободу и Алексашку Меншикова, и тех, кто был поближе. В Немецкой слободе все было на иноземный манер: и домики, окруженные палисадниками с цветами, белыми занавесями на окнах, желтые, отливающие тусклым блеском полы, и красивая мебель, и свечи в золоченых канделябрах, и услаждающая слух музыка, танцы по вечерам, учиться которым он никогда бы не решился, если бы не притянула его взгляд хрупкая, по-девичьи гибкая Анна Монс. Он потел с головы до ног, но подчинялся тонкой, благоухающей ее ручке, больше всего страшась, что может нечаянно наступить грубым сапогом на ее остренькую туфлю. Анна казалась женщиной из неведомого ему мира, и он, уже познавший женщин, всякий раз прощаясь с нею, лишь разрешал себе осторожно и благоговейно коснуться губами ее тонких розовых пальцев с точеными ноготками. Он презирал себя за эту вязавшую его робость, боялся показаться смешным и неуклюжим, а когда учился незнакомым па в танце, был близок к полуобморочному состоянию, думая, что вот сейчас он заденет локтем какую-нибудь стеклянную безделицу на столике или полочке и разобьет ее вдребезги под общий хохот. Он знал, что выглядит диковатым и несуразным со своей сутулостью и ростом, догадывался, что иноземцы просто щадя его не смеются над ним, когда он шаркает своими сапожищами, стук которых иной раз заглушал музыку. После танца его выручала трубка, он набивал ее табаком из кисета, услужливо протянутым Лефортом, и, сделав две-три затяжки, расслаблялся. Ароматные вина, бывшие в большом достатке у швейцарца, развязывали ему язык, и, забываясь, он смеялся, показывая хищный оскал зубов, заразительно и сочно. Пообвыкнув, он уже лихо отделывал все коленца в танцах, не боялся, что поймает на лету чью-то двусмысленную улыбку, к его словам прислушивались, иногда решались дать кое-какие советы касательно торговли, и он благосклонно слушал, то были добрые советы, шедшие государству на пользу. Он окончательно почувствовал себя хозяином в домике Анны Монс, когда однажды под вечер, явившись раньше всех гостей, подхлестнутый хмельной отвагой, без стука вломился в ее спальню и подхватил ее полуодетую на руки. Она не сопротивлялась, что-то робко и испуганно лепетала, но он не слушал ее — упал с нею вместе в пуховики, и лишь какое-то время спустя, опомнясь, увидел свои пыльные башмаки на ее атласном одеяле. Это только рассмешило его, он начал раздеваться и, заключив в железные объятия гибкое ее тело, поверил, что она покорилась ему навсегда. Однако и эта победа не полностью освободила его от оставшейся еще неловкости, она подступала к нему и позже, когда он путешествовал по другим странам, где не ладил с белоснежными салфетками, с набором ножей и вилок и, чтобы напрочь отбросить липучую вязкую робость, нарочно брал мясо прямо руками, иначе он был бы постоянно голоден. Замечая, что сидевшие рядом за столом высокие особы застывали в презрительной надменности, показывая, что ставят себя выше его варварских привычек, он нарочно смачно разгрызал куриную ножку, ковырял пальцем в зубах и, без передышки опрокидывая стакан за стаканом рейнское, зычно и утробно отрыгивал. Он ведь не напрашивался в гости, сами позвали, так пусть знают, что имеют дело с царем варваров, как давно и открыто злословили о нем в европейских столицах. Варвар так варвар, пусть судачат, сколько влезет, придут время и охота, он одолеет эту несложную науку, великого ума она не требует, а пока он жадно и азартно приобщался к другой науке — корабельной, по возможности своими руками и навыком познавая разные ремесла. Придет срок, и он отвадит навсегда от балтийского побережья Карла XII, прочно укрепится на море, уймет турок, повязав их договорами о мире на несколько лет... После Полтавы Европа прикусила язык, перестала насмешничать и уже с опасением оглядывалась на нежданно выросшую на Востоке
державу, с которой нужно было считаться, искать дружбы, слать послов, хотя раньше трудно было почитать Россию за страну, достойную внимания... Впрочем, снисходительное высокомерие Европы так и не исчезло, казалось, оно было у нее врожденным. Теперь-то Европа притаилась, может быть, ждала новой конфузии, хотя бы от тех же турок... Петр не верил Европе, как в свое время не поверил клятвам и слезам Анны Монс, когда уличил ее в измене. В кармане утонувшего саксонского посланника Кенигсена нечаянно обнаружили ее любовные записочки, которые тот берег настолько, что держал их при себе. Анна умоляла простить ей невинные шалости, этот женский каприз, ведь ей хотелось нравиться не только государю. Еле сдерживаясь, он вслушивался в ее жалкое бормотание, пересиливая желание плюнуть в ее хорошенькое, измятое несчастьем личико. Он велел отвезти ее в тюрьму, а позже даровал свободу, так и не поняв до конца природу ее измены. Она ведь догадывалась, что государь так привязался к ней, что вот-вот готов был сделать ее женой и посадить на царство рядом с собой... Неужто Анна Монс лишь притворялась в своих чувствах, только снисходила к нему?..
Так значит, та слепота и хмель, кружившие его голову в юности, и были тем, что люди нарекли любовью? Но тогда какое право имел на этот сладкий дурман какой-то безродный Глебов, познавший тело его бывшей жены Евдокии и нанесший ему, государю, великую обиду и оскорбление?
Простить этого он не мог, простить — означало допустить смех и тайную издевку над его именем. Судья Скорняков-Писарев, по его поручению отъехавший в Суздаль, приказал первым делом выпороть пятьдесят монахинь, которые знали о преступной связи и не донесли; иные из них, старые и немощные, умерли тут же под ударами. Подвергли пыткам и майора Глебова, он вынес и дыбу, и копчение на огне, и хождение по полу, утыканному острыми шипами-спицами, однако твердил одно — готов умереть за царицу, ни о чем не жалеет и ни в чем не раскаивается.
«Надо же так помешаться на бабе!»— презрительно сказал Петр и велел казнить майора медленной смертью. Глебова посадили на кол, надели на него шубу, меховые сапоги и шапку, чтобы не досаждал холод
и снег, он мучился, умирая больше суток — с трех часов пополудни до вечера следующего дня.
Петр не отказал себе в удовольствии взглянуть на несчастного, но, когда приблизился к косматой туше, висевшей на колу, майор уже был в полубреду. Изредка приходя в сознание, он умолял, чтобы его исповедали и причастили, но, узнав о такой просьбе, Петр ответил, что плевок в лицо государя не может быть смыт никакой исповедью... Прежде чем сослать Евдокию в отдаленный монастырь, на берегу Ладожского озера, доживать годы в нищете и голодном угасании, он приказал двум монахиням раздеть ее и бить кнутом.
В те дни, как бы нарочно, чтобы разжечь его гнев, безвестный подьячий Докукин прямо в соборе, где царь молился, подал ему предерзкое письмо. Сей Докукин отказывался присягать малому Петру, рожденному Екатериной, и полагал единственно законным наследником лишь царевича Алексея. Докукина он тоже предал смерти, хотя тот и не числился в расколыдиках.
В те минуты, когда он читал письмо Докукина, ему впервые явилась ужаснувшая его мысль, что Русь в его раздоре с сыном стоит на стороне царевича и не только не проклинает Алексея, как отступника державы и изменника, но даже сочувствует и сострадает ему. Предателем отечества и отца Алексея называли лишь те, кто близко стоял ко двору, а вся темная, низинная Русь молилась за царевича, и недаром после его смерти стали появляться недолговечные самозванцы под его именем... Присягать новорожденному Петру заставляли всех — кого по доброй охоте, кого под страхом и по неволе,— но если до отказа Докукина Петр еще колебался и желал быть верным своей клятве, то теперь окончательно утвердился, что сына нельзя оставлять в живых...
Сколько ни старался, он так и не обнаружил змеиного гнезда заговора, нашел лишь ненавистные помыслы и тлевшую всюду вражду. Вот тогда-то он и взял на душу самый тяжкий грех — заставил нарушить тайну исповеди, приказав духовнику вызнать у сына, уже сломленного пытками, желал ли тот мысленно смерти своему отцу. Оказалось, что однажды желал. Это было все, что раскопали в долгих розысках, но и той малости ему было довольно, чтобы уж после Сената, приговорившего царевича к смерти, приказать истязать сына напрасными пытками в надежде вытянуть из его уст
ниточку крамолы. Распаляемому злобой Петру не приходило на ум, что лишить его жизни проще простого, что для этого не нужны были ни заговор, ни бегство сына, потому что Петр часто один переправлялся на лодке через Неву, бродил без денщика по городу, и ничего не стоило подстеречь его в темной засаде и окунуть в мрак небытия. Бросив на пытки Алексея уже после приговора Сената, он явил не силу, а мерзкое запустение души, что-то низкое, утробное и смрадное. Он понимал, что никто даже из самых его верных псов не оправдывал его жестокость после того, как сам Синод уклонился от прямого ответа, выказав убеждение, что нужно быть милосердным, ибо Христос велел прощать. Но Петр уже не мог совладать с тем мстительным вихрем, который захватил его и нес неведомо куда, и он кружил, как ворон, над слабой и беззащитной жертвой, умирающей от непереносимых пыток. А когда казнь свершилась, было уже поздно — Петр оказался в диком поле одиночества, чужой всем и самому себе. В эти дни он еще мог очиститься на исповеди, вымолить себе отпущение греха, покаяться, но гордость не позволила ему перешагнуть через свой норов — хотелось .быть правым во всем и до конца и никому не отдавать отчета. Еще не схоронив сына, не предав тела земле, он предался показному веселию — спускал на воду очередной корабль, танцевал на праздничных балах, не подозревая, что это афишированное веселье сковывает приближенных еще большим ужасом, чем если бы он пребывал в неутешном горе и скорби.
Петру всегда казалось, что в нем живут и повелевают его помыслами даже не два человека, а несколько: никогда не бывало так, чтобы эти двойники собрались вместе, обычно вылезал вперед кто-нибудь один и нашептывал свои прозрения и дьявольские советы; реже всех являлся тот, кто был добрее остальных. Этот, видимо, понимал, что ближнего может ранить и грубое слово, и злой взгляд, и неправедный укор, и уж тем более незаслуженно полученный удар, хотя на Руси испокон века побои сносили терпеливо и, мнилось, давно привыкли к ним, смирились со своей участью. Именно этот редко навещавший его двойник пребывал в сомнении — можно ли отнять жизнь у человека за одни слова, пусть самые злые и беспощадные, но слова, произнесенные в пылу отчаяния, растаявшие, умершие тут же, ибо мимолетна жизнь случайно оброненных слов.
Тогда же все завязалось в жесткий и смертный узел: и предательский побег сына, и амурные дела Евдокии с майором Глебовым, и письмо подьячего Докукина, и даже донесение нижегородского архимандрита Пити- рима, подлившего масла в огонь. Питирим который уж год пытался повернуть раскольщиков вспять, долго вел с их вожаками изматывающие душу споры, но, видно, устал духовный пастырь, иссякло и его терпение, и он стал писать, что раскольщики злоехидны и упрямы, на церковь «все злобою опасны», а посему советовал ловить их, хватать без особого разбора и «неявным промыслом смирять», тем более расколо-учителей, беглых попов и монахов. Монахинь, которых в лесах Керженца более четырех тысяч, советовать заточить в монастыри на хлеб и воду, а уклоняющихся от причастия загонять в церковь «под тесноту штрафов».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68