А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Корсакова публично, при большом скоплении народа, секли на площади кнутом, лишили должности. Заодно с ним жгли раскаленным железом языки двум сенаторам — Волконскому и Апухтину, которые под чужим именем привезли провиант и сорвали на этом изрядный куш...
Однако и это не устрашило казнокрадов, воровство процветало, и Петр все больше терялся перед тем, что открывалось с каждым новым донесением фискалов. Вызвав как-то генерала Ягужинского, он сказал, что собирается издать более суровый указ для устрашения казнокрадов: каждого, кто уворовал хотя бы на стоимость одной веревки, надлежит на такой веревке и вешать. Ягужинский почтительно выслушал государя, поклонился, но посмел возразить. «Простите, ваше величество,— тихо спросил он,— но вы разве хотите остаться императором безподданных? Мы все воруем, только одни приметнее, чем другие». Петр не то рассмеялся, не то до слез закашлялся, затем, смахнув слезы, сжал трубку в зубах, в задумчивости прошелся по кабинету. «Ладно, с указом повременим,— сказал он.— Но всему есть границы, и я эти границы скоро определю!» Он решил замахнуться на фигуру покрупнее, на сибирского губернатора Матвея Гагарина, чтобы тем, кто был пониже, стало зябко от того примера. На Гагарина сыпались донос за доносом, но кто-то покрывал его, выгораживая перед царем, пока Петр не поручил проверить те доносы офицерам гвардии. И тогда раскрылось все дело, бесстыдное и мерзкое: оказалось, губернатор самоуправно снимал «пошлину» со всех торговых караванов, шедших с товарами в Китай, брал поборы со всех купцов, утаил хлеб, купленный на Вятке для отправки за море, казенные деньги тратил на себя, а приходные и расходные книги сжигал; удержал три алмазных перстня и алмаз в гнезде, купленные на деньги, взятые в китайский торг у Екатерины... Мошенничеств Гагарина было не перечесть, так он был горазд на выдумки. После ревизии он повинился во всем, хотел вымолить у царя место в монастыре, где мог бы тихо доживать свои дни, однако Петр уготовил ему виселицу. Эта казнь отринула от Петра многих вельмож, напугала их, однако спустя год-другой вновь обнаружилось, что взятки снова липнут к нечистым рукам, но свершается сие более хитроумно. Однажды обер-фискал, докладывая государю об очередном казнокрадстве, поинтересовался: «Обрубать ли только сучья или положить топор на корни?» Петр передернулся искаженным лицом, отчаянно крикнул: «Руби под корень!» Однако, немного отойдя, вспомнил разговор с Ягужинским и велел повременить с корнями.
Непотребство завелось и в самом Сенате, призванном блюсти порядок и законность в государстве. Оберпрокурор Скорняков враждовал с генералом Ягужинским, подканцлер Шафиров поносил канцлера Головкина, родовитые князья Долгорукие унижали худородных, а светлейший стравливал одну партию с другой, входя со всеми в сделки и имея от скандалов одну выгоду. Порою доходило до срама — господа сенаторы, словно мужики при дележе сенокоса, затевали драки, соскакивали с мест, схлестывались посредине зала,
сдирали друг с друга парики, рвали камзолы, и летели на пол пуговицы, стояло над головами облако пудры, и так они бились, пока не выдыхались. Бессилье искупалось холопьей матерщиной, брызгами слюны, морковной краснотой, красившей их лица. Но, что было чудней всего,— облив друг друга бранью, будто выкупавшись в помоях, они утихомиривались и, отдышавшись, отправлялись к кому-нибудь из зачинщиков драки в гости, напивались там до одури, клялись в верности до гроба, плакали и целовались. Мир сохранялся до первой колкости, до первого дурного намека, и тогда снова вспыхивала драка, и сенаторы, выпучив глаза, опять кричали до хрипоты и сипа, не стыдясь непристойных жестов, самым скромным из которых был кукиш.
Петр давно имел зуб на Меншикова, давно намеревался пожертвовать им, чтобы спасти то, за что было плачено такой кровью, но, всякий раз, когда заносил мстящую руку на собинного друга, Екатерина мягко, но твердо отводила угрозу, говоря, что отечество многим обязано светлейшему и если государь отвернется от него, тогда кто спасет его в день новой лихой напасти? Петр отступал. Впрочем, в одно из таких заступничеств он сурово заметил, что Россия будет жить, если лишится не только Меншикова, но и царя, и, подумав, добавил: «Он в беззаконии зачат, во грехе родила его мать, и в плутовстве он кончает живот свой, и, если не исправится, быть ему без головы».
«И откуда завелась на Руси эта зараза, это повальное воровство?— стискивая кулаками голову, сокрушался Петр, покачиваясь, как хмельной.— Неужто пошло еще от князей, которые лишали друг друга жизни из-за добра, предавая не только дальних, но и ближних, ползали на коленях перед татарским ханом, вымаливая у него ярлык на поборы? Тот ярлык давал им право разорять целые княжества, раздевать догола кого угодно. И, может, потому воровство и не почиталось за грех, каждый брал все, что ему приглянулось или что плохо лежало, мозолило глаза, изгладывало ум завистью? Ведь больше воруют те, кто уже сыт по горло, чей дом ломится от достатка, а не смерды и холопы, которым не до жиру, быть бы живу!» Кого только он не покарал за последние годы, не пощадил самого обер-фискала Нестерова, который сам раскрыл ему тысячи хищений,
а потом увяз в мздоимстве, как муха в меде, и за то был брошен на лютую казнь — на колесование.
И вот будто не было тех казней, все снова гребут под себя, и теперь пришла пора расквитаться сполна и с Меншиковым, и с самой Екатериной... Кому верить и как править державой, если те, кто от его имени повелевают народом, стали первыми казнокрадами?
«Немудрено, что народ нарекает меня Антихристом,— задыхаясь от подступившей дурноты, думал Петр.— И кто же я такой, если слуги мои — слуги дьявола?»
Нужно было начинать жестокий розыск, не миловать никого даже за малую провинность, но он еще чего-то выжидал, словно боялся, что, отворив большую кровь, он не сумеет остановиться, свершит нечто непоправимое.
В тот день, когда рассеялись последние сомнения, он снял с лица хмурую маску и, играя в злую игру, пригласил на ужин Екатерину, ее любовника камергера Монса и графа Толстого. И хотя понимал, что та игра не достойна его величия, потому что похожа на игру кошки с мышью, все же не устоял перед соблазном. Ему казалось, что он сам, своими глазами, должен убедиться в приметах той измены.
Все вышло не так, как он надеялся. За столом, не спуская глаз с императрицы и ее постельного избранника, он пил стакан за стаканом крепкое вино, смеялся, но чем больше веселился, тем более замкнуто вели себя Екатерина и Монс. Лишь один Толстой знал причину столь необычного поведения государя, но держался спокойно и учтиво, не вмешиваясь в разговор, заранее ведая, чем кончится это страшноватое застолье...
И Петр дождался того едва уловимого мгновения, когда императрица и Монс невольно переглянулись, да так, что этот перегляд сказал ему: да, они были близки и сейчас растеряны перед жестоким испытанием. Петр едва удержал дикий порыв — размахнуться и отвесить пощечину этой шлюхе,— но, сдерживая себя, так прижал локтем сидевшую у него на коленях карлицу, что та вскрикнула и заплакала. Чтобы успокоиться, он тихо утешал ее, что-то бормоча, вытирая платком катившиеся по морщинистому личику Маши слезы, и, когда она притихла, вынул из кармана круглые часы, бесцельно повертел их в руках, щелкнул крышкой и спросил с угрозой: «Который час?» Екатерина поспешно вытянула
свои золотые часики на цепочке, близоруко прищурилась: «Еще рано, Питер! Нет девяти». Над столом повисла гнетущая тишина, и уже забеспокоился Толстой, придумывая, как разрядить затянувшуюся паузу, но не успел. Петр рывком выпрямился во весь свой гигантский рост, карлица скатилась с его колен на пол, ушиблась, но от испуга не заплакала, так страшен показался ей царь: лицо его конвульсивно дергалось, правая рука ходила ходуном, и он не останавливал ее судорожные толчки. Потом молча перевел стрелки своих часов, протянул к лицу императрицы и злобно, с истерической надтреснутостью в голосе крикнул: «Ваши часы врут! Вот извольте!» Все вскочили, тревожно наблюдая за ним. Толстой в растерянности мял салфетку. «Я нынче очень устал, граф... Прошу прощенья!— Петр сделал низкий поклон Толстому.— Уже полночь. Всем пора на покой...» Он с грохотом отодвинул кресло и, не сказав больше ни слова, удалился прихрамывающей походкой. Тяжелые шаги его гулко отдались в коридоре...
В ту же ночь Монса арестовали и привели в застенок. Чтобы не бросать тень на императрицу, а тем самым и на корону, решено было ставить камергеру в вину только мошенничество: взял у царевны Прасковьи Ивановны село Оршу с деревнями, находившееся в ведении вотчинной канцелярии императрицы, оброк брал себе; взял у крестьянина Соленникова четыреста рублей, чтобы определить стремянным конюхом в деревне ее величества, пристрастил к своему плутовству секретаря Столетова, затем камер-лакея, шута Балакирева, не говоря уже о пронырливой и нечистой на руку сестре Марии Балк, которая целыми днями терлась в покоях императрицы; камергер принимал малые и большие взятки и дары от вельмож, действуя при этом от имени Екатерины, чем порочил не только себя, но и ее высочайшее имя.
Суд был недолгий и не вызвал толков — через неделю Монс, уличенный во всех преступлениях, признал все свои вины, не бросив и малейшего подозрения на императрицу/Ему отрубили голову, сестру Балк били кнутом и сослали на поселение в Тобольск, секретарь Столетов очутился на каторжных работах в Рогервике, где должен был отбыть десять лет, шута Балакирева приговорили к той же каторге, сроком на три года. В день казни объявили указ Петра, по которому всем подданным, простым и именитым, запрещалось обращаться к царице с разного рода просьбами и челобитными, дабы пресечь всякий обман и злоупотребления властью государя. Вотчинную канцелярию Екатерины закрыли.
В то снежное морозное утро, когда обезглавили Монса, Петр пригласил императрицу прокатиться в возке, подышать свежим воздухом. У залитого кровью помоста, где выставили тело камергера, он велел придержать лошадей и повелел Екатерине, чтобы она оглядела место казни и прочитала вывешенный у помоста длинный список с именами высоких лиц, от коих через Монса вручались ей взятки. Екатерина не проявила, казалось, никакого чувства: ни волнения, ни одобрения, ни жалости, ни досады, ни горя — будто ее уже ничем нельзя было поразить в державе, где людей лишали жизни так легко и просто.
Отпустив возок, Петр, придерживая императрицу под локоть, проводил ее в покои, видимо, надеясь, что здесь она, наконец, выдаст себя, увидев, на круглом столе стеклянный сосуд, наполненный спиртом, в котором плавала окровавленная голова Монса. Однако она не упала в обморок, не вскрикнула, но, точно переняв привычку государя, надела на лицо жесткую маску, от чего щеки ее натянулись, как тонкая бумага, а на скулы брызнули неровные пятна румянца. Она нашла силы даже поинтересоваться, как долго сей сосуд будет находиться в ее покоях, и заметила, помолчав, что лучше ему быть в кунсткамере, поближе к выставленным там уродам. Петр в ответ поднял черную трость, как бы замахиваясь на нее, но она не дрогнула, не отступила ни на шаг, и удар просвистел мимо, обрушился на большое овальное зеркало в простенке. Звенящие осколки его разлетелись по полу. «Вы разбили дорогую и красивую вещь,— сухо проговорила она.— Зря нанесли урон дворцу!» «Вот так я поступлю с тобой и со всеми твоими!..»— теряя самообладание, хрипло выдохнул он и, не взглянув больше на Екатерину, зашагал прочь.
Петр двигался в свой кабинет по длинному коридору, пол плыл под ногами, стены качались, как в каюте корабля в большой шторм, и он с трудом добрался до двери, наощупь, почти вслепую, ухватился за ручку, рванул на себя и, доковыляв до дивана, рухнул ничком на пружинный бугор.
«Тати!.. Прожорливая саранча!.. Ублюдки!—обжигающим шепотом выплескивал он сквозь зубы.—
Сгиньте, дармоеды!.. Пусть покарает меня Господь, но я сотру вас в порошок, в пыль, чтоб и духа вашего не было!»
Стучало в висках, к горлу подступала жгучая изжога, накатывала боль в боку, и, подбирая колени к животу, он в злом неистовстве мысленно продолжал выкрикивать: «Господи, спаси и сохрани!.. Не оставь меня в беде лютой! Не отврати лица своего! Я ведаю, мои прегрешения велики, но дай мне очистить мой дом от всякой погани и нечисти, иначе погибель делам моим!.. Я должен им воздать по заслугам, корыстным и лживым, начавшим гнить, как рыба, с головы,— о том меня еще наставлял благословенной памяти Стефан Яворский... Я не ему поверил тогда, а этой своре. Они пустят прахом все, как только я отойду... Я поверил блуднице, распутной девке, возложил на нее корону, а девка порочна и грязна — как собака лакает из первой попавшейся лужи!.. Пощади, Господи, и пожалей, не призови на суд ранее отпущенного срока, дай обрести достойного преемника, чтобы передать державу в надежные, непустые руки».
Полоснула острая боль, и Петр крикнул, а когда она повторилась, испустил пронзительный вопль, корчась, свалился с дивана и заметался по полу. На его истошный звериный вой сбежались денщики, слуги, ворвался, размахивая полами халата, доктор, но Петр, во власти опаляющей боли, не видел никого. Его подхватили, перенесли в спальню. Когда вместе с мочою и кровью он освободился от небольшого камешка, ему сразу полегчало, боль отпустила его. Молча наблюдая за суетой лекарей, он не гнал их от себя, покорно принимал снадобья, брал трясущейся рукой стакан, не желая, чтобы его поили с ложечки. Он не имел права быть слабым и беспомощным! Пусть хворый, пусть свален недугом, но государь, и обязан болеть иначе, чем простой смертный. Настороженно прислушиваясь к самому себе, он следил за вялым течением боли, боясь, чтобы не повторился ее взрыв, но, как ни храбрился, силы оставляли его, точно медленно вытекала из тела кровь и оно становилось слабым и ватным.
Изредка возникала Екатерина, наблюдая издали, страшась приблизиться к постели, положить, как прежде, на его воспаленный лоб целительно-прохладную руку. Раза два она о чем-то спросила его, но он посмотрел на нее таким упорно-враждебным взглядом, что она, прикрыв лицо платком, на цыпочках удалилась.
Прибыл специально приглашенный итальянский доктор Лацаротти. Он осмотрел государя и предложил сделать какой-то прокол, но Петр сердито покачал головой и отпустил знаменитого медика, велев уплатить за беспокойство. Рядом, за стеною спальни, переговаривались Екатерина, Меншиков и те, кто правил от его имени Россией, поэтому он с подозрением отнесся к неведомому проколу, хотя и сознавал, что проявляет постыдное малодушие, унижает себя страхом, однако и верить тем, что шептались за стеной, уже не мог.
Но когда на бедрах вздулись величиной с ладонь багровые гнойные опухоли, похожие на ожоги, он понял, что медлить нельзя: аглицкий хирург Горн сделал срочную операцию, вскрыл гнойники. Ножу Петр доверял больше, чем лекарствам и загадочным проколам, с которыми могли ввести в кровь яд. Может быть, эта вера покоилась на том, что он сам не раз держал в руках хирургический нож и был убежден в том, что любое удаление отживших, мертвых тканей безвредно, ибо оно очищает тело и пресекает гниение.
Операция искусного хирурга принесла облегчение, однако Петр все слабел и худел. Он с удивлением рассматривал свои дряблые ноги и руки, обвисшую кожу живота, но, несмотря на эти зловещие признаки, все- таки по-прежнему не верил, что конец его близок. За свою жизнь он немало повидал чужих смертей — и на поле брани, и в госпиталях, и на казнях,— но собственная кончина представлялась невероятной — неужели вот так же, как у всех, оборвется дыхание, отнимется язык, потухнет разум, начнут холодеть и деревенеть ноги, и он превратится в безгласный, отвердевший, как бревно, труп, который опустят в могилу и засыплют землей. Явь стала мешаться с бредом, и он принимался кого-то упрашивать: «Боже мой, зачем вы хороните меня? Я еще дышу, слышу голоса и узнаю по ним людей, мой разум не погас, я же все понимаю!» Он ловил настороженным слухом, как трутся веревки, на которых гроб опускают в сырую яму, как стучат по сухой крышке твердые комья земли и за земляным шорохом рождаются чьи-то вскрики, и всхлипы, и поющий голос духовного пастыря... «Нет, нет,— мечась в жару, упрашивал он.— Не засыпайте, я еще жив... Пусть жизнь продлится хотя бы год, ведь не для прихоти и кровавых расчетов я жил. Мне нужен совсем малый срок, чтобы довести все как замыслил...»
Просветы в сознании становились реже, мысль была текуча, неуловима, он почти не выбирался из вязкого полубреда-полусна; истинная граница между ними стиралась, пропадала вовсе, и часто, когда рассасывалась боль, он не ведал, где пребывает и что с ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68