Но когда являлся кто-то из тех, кому он перестал верить, он отворачивался к стене или взмахом руки отгонял прочь... Но вдруг его навестили те, кому он порадовался, с кем стало легко и отрадно. Раза два приходила мать, Наталья Кирилловна, стояла, опершись на спинку кровати, и глядела на него жалостливо и участливо, выговаривая справедливые материнские упреки: «Вот видишь, не послушал меня и заболел,— шелестел ее ласковый голос.— Ну пошто ты такой непослухмяный? Пошто ты все время рвешься к воде? На кой ляд она тебе?» Он виновато улыбался в ответ, ему была мила ее заботливая и бескорыстная воркотня. Так, не коснувшись ни руки, ни лба его, не поцеловав, она удалялась — кто-то мешал им подольше побыть наедине. Сейчас он любил ее, пожалуй, сильнее и преданнее; прежде она не давала ему и шагу ступить без наставлений и советов, докучала, когда он отлучался из дому испытывать корабль на озере или желая увидеть настоящее море, куда сильно тянулась его душа. «Но ведь мать мертва»,— прояснялось вдруг на миг сознание, и он вспоминал, что, когда ее не стало, он испытал нечто вроде облегчения — ему тогда хотелось властвовать одному, без чьих-либо подсказок. А будь мать все годы рядом, он, может, не наделал бы роковых ошибок, не оступался в грязь, обходил разгульную жизнь и чаще измерял бы свои поступки с пользой отечеству.
Возвращаясь к яви, он ловил себя на мучительном желании, оно возникало как тоска души — ему страстно хотелось увидеть живым казненного сына, чтобы еще раз поговорить с ним, спросить о том, что не давало покоя уже долгие годы. Нет, не раскаяние мучило его, а, скорее, мысль о зыбкости своей правоты, скребущая, как мышь в ночи, надоедно и неотступно. Ведь все тогда было сказано, обнажено до исповедальной наготы, и все-таки нечистый толкнул его на злосчастную встречу с сыном, когда тому уже вынесли смертный приговор.
До сих пор он явственно видел подробности встречи с сыном, помнил каждое сказанное слово. В низкой сводчатой комнате, похожей на келью, Алексей сидел на железной кровати, затянутой серым солдатским сукном, сгорбясь, опустив в ладони лицо, точно плакал. Заслышав шаги, он судорожно дернулся, откинулся к стене. Лицо его столь изменилось, что можно было подумать, что перед ним не сын, а чужой человек, случайный бродяга. Щеки ввалились, обострились скулы, пряди длинных волос казались мокрыми. На правой щеке багровел след запекшейся крови, а левая была крыта мертвой костяной белизной и как бы уже не живая.
— Ты?— хрипло выдавил Алексей, разжимая кровянистую корку распухших губ.— Разве уже пора?
Он попытался встать, но сил не хватило, и он снова привалился к серой стене, не сводя с отца глаз, скованных каким-то потусторонним спокойствием.
Петр постоял окаменело, не ведая, что сказать, жалея, что покорился своему бездумному порыву,— любые слова были уже пусты и никчемны, как шелуха.
— Хочу проститься с тобой,— наконец нашелся он и тут же подумал, что сказал не то, ведь сыну предстоит не дальняя дорога в неизвестные края, а казнь.
Алексей молчал, глаза его тускло стекленели, дыхание с шипением прорывалось из полураскрытых, обметанных язвами губ. /
— Может, ты напоследок все же исповедуешься передо мной начистоту?— обретая потерянную уверенность, спросил Петр, чувствуя себя в эту минуту не отцом, а государем и патриархом.
— Не достоин ты быть духовником,— с неожиданной силой резко ответил Алексей.— Ты ранее подослал ко мне духовного пастыря, чтобы потом выведать все у него, как у шпиона. Никто на Руси не решался на глумление, ты презрел тайну исповеди... В гордыне вознес себя выше Бога!.. Да и как назвать изменой слова, что я сболтнул в хмельном беспамятстве подлой девке Ефросинье, будто желаю твоей смерти...
— Бог мне судья, а не ты!— вспылил Петр, но тут же охладил себя.
В лице сына появилась живость, словно в душе его проросла надежда, что приход отца не случаен, что он
явился объявить о прощении и помиловании, однако изменить самому себе он уже не мог.
— Твои грехи и мои — несоизмеримы... Даже смерть не поравняет нас!
— Твою правоту и мою нельзя мерить одним аршином,— сгибаясь, чтобы лучше видеть лицо Алексея, сказал Петр.— У меня гири на ногах, все годы я искал, чем начну каждый день, что прикажу людям, а ты никаких забот не ведал, кроме тех, что я своей волей навязывал тебе.
— Ты истину топором пополам рубил!— вытирая ладонью вспотевший лоб, перебил Алексей.— И служил той половине, с личиной зла... Дитем я любил тебя безмерно, а потом перестал почитать тебя и как отца и как государя...
— Когда же ты отошел от меня?
Петр не мог прервать этот разговор и уйти, какая-то сила удерживала его в сумрачной комнате, и ему даже не нужно было взнуздывать свою нетерпимость. Он был в те минуты не в своей власти, а во власти приговоренного к смерти сына, непредвидимо изменившегося после объявления приговора.
— В тот день, когда ты отнял у меня мать и заточил ее без всякой вины в монастырь.— Алексей тыльной стороной ладони отвел прядь волос, застилавшую глаза.— Твои подзатыльники за нерадивость и лень, то не в счет, на то обиды не было... Но ты душу мою вытаптывал своими сапогами как хотел... В тринадцать лет ты определил меня солдатом бомбардирской роты, учил убивать, но я к тому не способен... Сама мысль, что придется лишить кого-то жизни, мне непереносима и ужасна... А ты муштровал меня без жалости и лишь после Нарвы, когда мне минуло четырнадцать, понял, что это бесполезно... И тогда написал мне письмо, хотел поставить на колени... Помнишь ли ты, чем пугал меня?
— Нет!— Петр мотнул головой.— Эка невидаль! Я головы рубил, а ты вздумал обижаться на слова...
— А я те угрозы по сю пору не забыл,— с отчаянием продолжал Алексей.— Вот твои слова: «Если советы мои разнесет ветер и ты не захочешь делать того, что я желаю, то я не признаю тебя своим сыном: буду молить Бога, чтобы он наказал тебя и в этой и в будущей жизни...» Зачем ты обрушил на меня отцовское проклятие?.. Я же был мальчиком... Неглупым, это ты сам признавал. Мой наставник Гюйссен отзывался обо мне
лестно... Я был прилежен, пять раз прочитал Библию по-славянски, один раз по-немецки, изъяснялся по- французски, прочел всех греческих отцов церкви, все духовные и светские книги, что были в нашем дворце...
Разумом бог тебя не обидел,— согласился Петр и, придвинув рывком стул, стоявший в сторонке, неловко и грузно опустился на него, желая быть глазами на уровне с глазами сына.— И телом ты был не хил... Но почему ты бежал от дел моих? Поворачивался к ним спиной? А ежели я был строг, то хотел воспитать тебя достойным своим наследником... Державой должен управлять не монах, не книжник, наглотавшийся чужой премудрости, а государь, умеющий повелевать подданными, вести их в бой.
— Не пристало тебе изрекать ложь,— на пересохших губах Алексея появилась усмешка.— Ты ведь ждал другого наследника. Ты готовил престол не для меня... Меня ты вычеркнул, когда я был еще отроком... Вспомни, что ты написал сенаторам, когда, окруженный с армией в Прутском походе, не чаял выбраться из той смертной петли... Ты повелел, чтобы в случае твоей гибели сенаторы избрали на царство достойнейшего из своего круга...
— Руку к такому письму я не прилагал,— Петр отвел в сторону неотступный взгляд.— В ту пору был я плох и мало что помню...
— Прилагал ты руку или продиктовал свою волю, разницы в том нет...— Алексей качнулся, отлипая от стены, и сел прямо, ни на что не опираясь.— Тогда ты забыл, что у тебя есть сын... А в ту пору в чем я был повинен перед тобой и перед Россией?
Столь отважно, смело и дерзко никто не говорил с Петром. А ведь еще недавно, когда Алексея выманили из-за границы, он видел его до омерзения жалким, трусливым, недостойным плевка в измятое страхом лицо, с липкой испариной пота и выкатившимися из орбит полными слез глазами. Тогда Петр испытал что-то похожее на жалость, но она недолго туманила душу, государь очнулся и увидел перед собой не сына, а изменника и предателя отечества. Вокруг стояли, молча наблюдая за ним и за царевичем, царедворцы, поэтому Петр встряхнул Алексея за плечи и силой поставил на ноги: «Хватит, царевич, ползать на коленях, тем беду не исправишь». Чтобы расспросить наедине, Петр увел его в глухую комнатку. Слушая его бормотание, заикающийся от страха голос, выкрикивавший одно имя за другим, он думал о том, что стало бы с Россией, если бы он отдал бразды правления в эти неверные, трясущиеся за свою шкуру руки. Впрочем, сын раньше того отказался от престола, согласился уйти в монастырь, но давешнее согласие сына теперь выглядело иначе — умри государь нежданно, тут же вылезли бы из своих нор злоехидные крамольники, и Алексей непременно бы оказался послушным иноком в их подлых делах.
Сейчас же перед Петром сидел зрелый и сильный муж, ничем не похожий на того жалкого царевича; обвинения его звучали разумно, и Петр не имел права не ответить на них.
— Ты мнился мне чужим, когда стал уповать на старину,— помедлив, проговорил он.— Дед твой тоже одно время жил по старинке, однако склонился к иным канонам и сделал выбор свой, и нам от его выбора отступать не след.
— Да, дед перенял пышный греческий обряд,— согласился Алексей, слабо кивая.— Он заменил троеперстием, ввел непонятные новины, но ты пошел куда дальше... Ты сотворил то, чего за триста лет на нашей земле не посмели сделать и татары...
— Может, для тебя я тоже Антихрист? — Петр почувствовал, что щека его начинает подергиваться.— Договаривай уж до конца...
— Я не раскольник,— по-монашески кротко и спокойно ответствовал Алексей.— Я хочу взвесить твои дела на весах истины, и молюсь я единому Богу, которому любо не то, как люди складывают персты и сколько раз поют «аллилуйю», а как исполняют его заповеди... Я не нарекаю тебя Антихристом, ибо разум мой просвещен... Но тех, кто клял тебя так, надо было прощать и выводить из тьмы на свет, а ты вместо креста поднимал на них топор... От твоего имени вскидывали на дыбу даже мальчиков, молвивших о тебе дурное слово, темных старух и беременных женщин, кои тут же разрешались от бремени...
— Я то запретил,— сипло выдавил Петр.
— Да, то была твоя великая милость,— на губах сына второй раз промелькнуло нечто похожее на усмешку.— Ты же читал в летописи Барония, что «не цесарское дело вольный язык унимать»... А ты повелел лишать подданных языков вместе с головой... На что ты
надеешься? Наступит день, и ты останешься один, чужой всем, без народа, без веры, один в пустыне духа...
Слова сына падали, как камни в глухую заводь, не рождая в душе Петра ни единого всплеска.
— Пока Русь поднималась, немало явлено жестокости,— как бы идя на уступку сыну, нетерпеливо прервал он.— Это еще от князей повелось, когда они пытались собрать все силы в один кулак, чтобы свалить хана.
— Разве можно поднимать народ, замешивая его веру на крови, жестокости и мести? Вспомни Грозного... Заподозрив боярина Ивана Федорова в измене, не вызнав ничего, он облачил его в царские бармы, усадил на трон, дал в руки скипетр и вонзил в сердце нож. Неужто сии злодейства пошли на пользу державе?
— На Руси и незабываемое бывает,— ответил Петр, и было не понять — признавал ли он правоту сына или отводил ее туманной неопределенностью.— Ты назвал Грозного, полагая, что я такоже жесток, как он... Что ж, мне некогда было класть поклоны, я собирал народ в единую купу... Чтобы выиграть викторию, я иной раз терял больше людей, чем надо бы, но как иначе я научился бы отбиваться от ворогов, от тех, кто грозил покорить нас?.. Может, ты и лучше, раз глядел на все издалека, боясь замарать руки в грязи и крови?.. Я всем наступал на горло, когда дрался с королем Карлом, ставил заводы на Урале, заводил торговлю, тащил иноземцев на Русь, чтобы они научили нас, как ловчее все ладить... Не успей мы того учинить, нас разорвали бы на клочья и народ стонал бы под чужим игом.
— Он и под твоей властью стонет,— с горечью ответил Алексей.— Да, ты много понастроил, вывел на море флот, но народ как был наг и цищ, так и остался.
— Семена всходят не сразу, дай срок.
— И до тебя все государи кормили народ посулами на будущий рай, но Русь как была убогой и темной, такой и остается по сю пору... Ее всегда манили будущим, хвалясь прошлым, но у нее никогда не было настоящего... Нет, ты повязал народ путами рабства, сковал его дух и веру, и ныне уже неведомо — расстанется ли когда-нибудь он с тем холопством навеки...
— Рабы были и в древнем Риме, но империя погибла от обжорства, и лени и праздности,— порывисто поднимаясь во весь гигантский рост и нависая над сыном, сказал Петр.— Без страха и палки народ не тронется с места, и не тебе править им, когда ты сам со страха бросился за пределы отечества...
— Я не из России, я бежал от тебя,— Алексей попытался подняться, но сил на это у него не хватило, и он безнадежно опустился на кровать.— Ты добился, чтобы я принял монашеский чин, но от того обозлился еще пуще, и я почувствовал, что ты хочешь моей смерти... Князь Долгорукий известил, что сумел уломать тебя и усмирить твой гнев... «Я снял тебя с плахи!»— вот его слова... И я понял — мне в России не быть живым. Если бы я помедлил, ты извел бы меня — подослал бы убийц или отравил. Чужая жизнь для тебя — жизнь мухи, не более...
— Замолчи, собака!—не выдержав, закричал Петр.— Я не раскаиваюсь, что предаю тебя смерти...
— Покаяние тебе недоступно.
Алексей, шатаясь, поднялся и встал против отца, как бы бросая ему последний бессильный вызов.
— Не зря народ нарек тебя «сыном погибели» и «Людомором».
— На дыбу его!.. На дыбу! — вне себя кричал Петр, пока не появились два дюжих мужика, не схватили Алексея и не поволокли в застенок. Он видел, как ноги сына оторвались от пола и повисли, как их повязали и сунули для тяги бревно между ними, слышал, как Алексей обморочно вскрикнул, когда, хрустнув, вывернулись суставы. И тогда он рванулся в застенок, надсадно заорал, выкатывая белки глаз:
— Говори, змей!.. Говори, кто еще подбивал на измену!.. Кто жаждет моей гибели?..
— Зверь ненасытный!.. Упырь!.. Анафема тебе! — хрипел Алексей.
Он замычал, на губах проступила, пузырясь, кровавая пена, и Петр, потеряв власть над собой, сорвал со стены плеть и стал хлестать его поперек спины, бил до тех пор, пока голова Алексея, дернувшись, не поникла на грудь, а тело не свелось последней судорогой.
— Охлонись, государь... Он уже мертв... Охло- нись...— Из мглы застенка появился граф Толстой, ухватил Петра за руку.
И теперь, распятый на дыбе своей хвори, он пытался вызвать хотя бы призрак сына, потому что с запоздалым раскаянием понимал, что измывался над мертвым телом потому, что сомневался в своей правоте.
В то утро он выплыл из тяжкого забытья и увидел сидящего рядом в кресле графа Толстого. Казалось, граф только что пришел из того самого застенка, где он добивал своего сына, и понадобилось время, чтобы догадаться, что пытки эти были давно и о них нужно было забыть...
Увидев, что государь открыл глаза и узнал его, Толстой пугливо оглянулся по сторонам и, качнувшись к кровати, горестно признался:
— День и ночь молюсь о вашем здравии, ваше величество,— в голос графа просочилась слезная дрожь.— Не дай Бог случись что с вами, государь, все пойдет прахом... Перегрызутся злыдни и без ума почнут все рушить... О себе я уж не печалюсь, меня тут же изведут или упекут в таежную глушь на сиротское умирание. Я свое пожил, был счастлив, служа вашему великому делу, но корень свой все ж жалко, ему тоже не дадут продолжения...
Он вытащил из кармана белоснежный платок, развернул его и стал промокать щеки, по которым не переставая катились слезы...
Петр насупился, глядя на единственного человека, которому верил последние годы, и на лбу его проступила холодная испарина. Он всмотрелся в измятое посеревшее лицо графа, отметил, что букли его плохо расчесаны, и в это мгновение на него вдруг впервые дохнуло промозглой сыростью могилы. Не жалобы графа потрясли его, а вот эти нежданные слезы. Значит, он и на самом деле плох, раз его оплакивает мастер розыска и пыточных дел. Он не мог и подумать, что граф способен плакать,— за всю жизнь не видел, чтобы Толстой выказал такую слабость.
— Негоже, Петр Андреевич, давать волю чувствам,— проговорил Петр.— Зачем показывать свою немощь тем, кто ждет нашего смертного часа?
— Простите, ваше величество...— пробормотал Толстой и поднялся, откланиваясь, боясь своим присутствием растревожить царя.
Визит графа, его потерянность, невольный страх человека, который сам на кого угодно мог нагнать гибельный ужас, подействовали на Петра удручающе. И не потому ли, едва Толстой исчез за дверью, снова навалились мучительно терзавшие приступы боли. Сто
ило им утихнуть, как он окунулся в глубокий сон, поплыл по черной ненастной Неве;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Возвращаясь к яви, он ловил себя на мучительном желании, оно возникало как тоска души — ему страстно хотелось увидеть живым казненного сына, чтобы еще раз поговорить с ним, спросить о том, что не давало покоя уже долгие годы. Нет, не раскаяние мучило его, а, скорее, мысль о зыбкости своей правоты, скребущая, как мышь в ночи, надоедно и неотступно. Ведь все тогда было сказано, обнажено до исповедальной наготы, и все-таки нечистый толкнул его на злосчастную встречу с сыном, когда тому уже вынесли смертный приговор.
До сих пор он явственно видел подробности встречи с сыном, помнил каждое сказанное слово. В низкой сводчатой комнате, похожей на келью, Алексей сидел на железной кровати, затянутой серым солдатским сукном, сгорбясь, опустив в ладони лицо, точно плакал. Заслышав шаги, он судорожно дернулся, откинулся к стене. Лицо его столь изменилось, что можно было подумать, что перед ним не сын, а чужой человек, случайный бродяга. Щеки ввалились, обострились скулы, пряди длинных волос казались мокрыми. На правой щеке багровел след запекшейся крови, а левая была крыта мертвой костяной белизной и как бы уже не живая.
— Ты?— хрипло выдавил Алексей, разжимая кровянистую корку распухших губ.— Разве уже пора?
Он попытался встать, но сил не хватило, и он снова привалился к серой стене, не сводя с отца глаз, скованных каким-то потусторонним спокойствием.
Петр постоял окаменело, не ведая, что сказать, жалея, что покорился своему бездумному порыву,— любые слова были уже пусты и никчемны, как шелуха.
— Хочу проститься с тобой,— наконец нашелся он и тут же подумал, что сказал не то, ведь сыну предстоит не дальняя дорога в неизвестные края, а казнь.
Алексей молчал, глаза его тускло стекленели, дыхание с шипением прорывалось из полураскрытых, обметанных язвами губ. /
— Может, ты напоследок все же исповедуешься передо мной начистоту?— обретая потерянную уверенность, спросил Петр, чувствуя себя в эту минуту не отцом, а государем и патриархом.
— Не достоин ты быть духовником,— с неожиданной силой резко ответил Алексей.— Ты ранее подослал ко мне духовного пастыря, чтобы потом выведать все у него, как у шпиона. Никто на Руси не решался на глумление, ты презрел тайну исповеди... В гордыне вознес себя выше Бога!.. Да и как назвать изменой слова, что я сболтнул в хмельном беспамятстве подлой девке Ефросинье, будто желаю твоей смерти...
— Бог мне судья, а не ты!— вспылил Петр, но тут же охладил себя.
В лице сына появилась живость, словно в душе его проросла надежда, что приход отца не случаен, что он
явился объявить о прощении и помиловании, однако изменить самому себе он уже не мог.
— Твои грехи и мои — несоизмеримы... Даже смерть не поравняет нас!
— Твою правоту и мою нельзя мерить одним аршином,— сгибаясь, чтобы лучше видеть лицо Алексея, сказал Петр.— У меня гири на ногах, все годы я искал, чем начну каждый день, что прикажу людям, а ты никаких забот не ведал, кроме тех, что я своей волей навязывал тебе.
— Ты истину топором пополам рубил!— вытирая ладонью вспотевший лоб, перебил Алексей.— И служил той половине, с личиной зла... Дитем я любил тебя безмерно, а потом перестал почитать тебя и как отца и как государя...
— Когда же ты отошел от меня?
Петр не мог прервать этот разговор и уйти, какая-то сила удерживала его в сумрачной комнате, и ему даже не нужно было взнуздывать свою нетерпимость. Он был в те минуты не в своей власти, а во власти приговоренного к смерти сына, непредвидимо изменившегося после объявления приговора.
— В тот день, когда ты отнял у меня мать и заточил ее без всякой вины в монастырь.— Алексей тыльной стороной ладони отвел прядь волос, застилавшую глаза.— Твои подзатыльники за нерадивость и лень, то не в счет, на то обиды не было... Но ты душу мою вытаптывал своими сапогами как хотел... В тринадцать лет ты определил меня солдатом бомбардирской роты, учил убивать, но я к тому не способен... Сама мысль, что придется лишить кого-то жизни, мне непереносима и ужасна... А ты муштровал меня без жалости и лишь после Нарвы, когда мне минуло четырнадцать, понял, что это бесполезно... И тогда написал мне письмо, хотел поставить на колени... Помнишь ли ты, чем пугал меня?
— Нет!— Петр мотнул головой.— Эка невидаль! Я головы рубил, а ты вздумал обижаться на слова...
— А я те угрозы по сю пору не забыл,— с отчаянием продолжал Алексей.— Вот твои слова: «Если советы мои разнесет ветер и ты не захочешь делать того, что я желаю, то я не признаю тебя своим сыном: буду молить Бога, чтобы он наказал тебя и в этой и в будущей жизни...» Зачем ты обрушил на меня отцовское проклятие?.. Я же был мальчиком... Неглупым, это ты сам признавал. Мой наставник Гюйссен отзывался обо мне
лестно... Я был прилежен, пять раз прочитал Библию по-славянски, один раз по-немецки, изъяснялся по- французски, прочел всех греческих отцов церкви, все духовные и светские книги, что были в нашем дворце...
Разумом бог тебя не обидел,— согласился Петр и, придвинув рывком стул, стоявший в сторонке, неловко и грузно опустился на него, желая быть глазами на уровне с глазами сына.— И телом ты был не хил... Но почему ты бежал от дел моих? Поворачивался к ним спиной? А ежели я был строг, то хотел воспитать тебя достойным своим наследником... Державой должен управлять не монах, не книжник, наглотавшийся чужой премудрости, а государь, умеющий повелевать подданными, вести их в бой.
— Не пристало тебе изрекать ложь,— на пересохших губах Алексея появилась усмешка.— Ты ведь ждал другого наследника. Ты готовил престол не для меня... Меня ты вычеркнул, когда я был еще отроком... Вспомни, что ты написал сенаторам, когда, окруженный с армией в Прутском походе, не чаял выбраться из той смертной петли... Ты повелел, чтобы в случае твоей гибели сенаторы избрали на царство достойнейшего из своего круга...
— Руку к такому письму я не прилагал,— Петр отвел в сторону неотступный взгляд.— В ту пору был я плох и мало что помню...
— Прилагал ты руку или продиктовал свою волю, разницы в том нет...— Алексей качнулся, отлипая от стены, и сел прямо, ни на что не опираясь.— Тогда ты забыл, что у тебя есть сын... А в ту пору в чем я был повинен перед тобой и перед Россией?
Столь отважно, смело и дерзко никто не говорил с Петром. А ведь еще недавно, когда Алексея выманили из-за границы, он видел его до омерзения жалким, трусливым, недостойным плевка в измятое страхом лицо, с липкой испариной пота и выкатившимися из орбит полными слез глазами. Тогда Петр испытал что-то похожее на жалость, но она недолго туманила душу, государь очнулся и увидел перед собой не сына, а изменника и предателя отечества. Вокруг стояли, молча наблюдая за ним и за царевичем, царедворцы, поэтому Петр встряхнул Алексея за плечи и силой поставил на ноги: «Хватит, царевич, ползать на коленях, тем беду не исправишь». Чтобы расспросить наедине, Петр увел его в глухую комнатку. Слушая его бормотание, заикающийся от страха голос, выкрикивавший одно имя за другим, он думал о том, что стало бы с Россией, если бы он отдал бразды правления в эти неверные, трясущиеся за свою шкуру руки. Впрочем, сын раньше того отказался от престола, согласился уйти в монастырь, но давешнее согласие сына теперь выглядело иначе — умри государь нежданно, тут же вылезли бы из своих нор злоехидные крамольники, и Алексей непременно бы оказался послушным иноком в их подлых делах.
Сейчас же перед Петром сидел зрелый и сильный муж, ничем не похожий на того жалкого царевича; обвинения его звучали разумно, и Петр не имел права не ответить на них.
— Ты мнился мне чужим, когда стал уповать на старину,— помедлив, проговорил он.— Дед твой тоже одно время жил по старинке, однако склонился к иным канонам и сделал выбор свой, и нам от его выбора отступать не след.
— Да, дед перенял пышный греческий обряд,— согласился Алексей, слабо кивая.— Он заменил троеперстием, ввел непонятные новины, но ты пошел куда дальше... Ты сотворил то, чего за триста лет на нашей земле не посмели сделать и татары...
— Может, для тебя я тоже Антихрист? — Петр почувствовал, что щека его начинает подергиваться.— Договаривай уж до конца...
— Я не раскольник,— по-монашески кротко и спокойно ответствовал Алексей.— Я хочу взвесить твои дела на весах истины, и молюсь я единому Богу, которому любо не то, как люди складывают персты и сколько раз поют «аллилуйю», а как исполняют его заповеди... Я не нарекаю тебя Антихристом, ибо разум мой просвещен... Но тех, кто клял тебя так, надо было прощать и выводить из тьмы на свет, а ты вместо креста поднимал на них топор... От твоего имени вскидывали на дыбу даже мальчиков, молвивших о тебе дурное слово, темных старух и беременных женщин, кои тут же разрешались от бремени...
— Я то запретил,— сипло выдавил Петр.
— Да, то была твоя великая милость,— на губах сына второй раз промелькнуло нечто похожее на усмешку.— Ты же читал в летописи Барония, что «не цесарское дело вольный язык унимать»... А ты повелел лишать подданных языков вместе с головой... На что ты
надеешься? Наступит день, и ты останешься один, чужой всем, без народа, без веры, один в пустыне духа...
Слова сына падали, как камни в глухую заводь, не рождая в душе Петра ни единого всплеска.
— Пока Русь поднималась, немало явлено жестокости,— как бы идя на уступку сыну, нетерпеливо прервал он.— Это еще от князей повелось, когда они пытались собрать все силы в один кулак, чтобы свалить хана.
— Разве можно поднимать народ, замешивая его веру на крови, жестокости и мести? Вспомни Грозного... Заподозрив боярина Ивана Федорова в измене, не вызнав ничего, он облачил его в царские бармы, усадил на трон, дал в руки скипетр и вонзил в сердце нож. Неужто сии злодейства пошли на пользу державе?
— На Руси и незабываемое бывает,— ответил Петр, и было не понять — признавал ли он правоту сына или отводил ее туманной неопределенностью.— Ты назвал Грозного, полагая, что я такоже жесток, как он... Что ж, мне некогда было класть поклоны, я собирал народ в единую купу... Чтобы выиграть викторию, я иной раз терял больше людей, чем надо бы, но как иначе я научился бы отбиваться от ворогов, от тех, кто грозил покорить нас?.. Может, ты и лучше, раз глядел на все издалека, боясь замарать руки в грязи и крови?.. Я всем наступал на горло, когда дрался с королем Карлом, ставил заводы на Урале, заводил торговлю, тащил иноземцев на Русь, чтобы они научили нас, как ловчее все ладить... Не успей мы того учинить, нас разорвали бы на клочья и народ стонал бы под чужим игом.
— Он и под твоей властью стонет,— с горечью ответил Алексей.— Да, ты много понастроил, вывел на море флот, но народ как был наг и цищ, так и остался.
— Семена всходят не сразу, дай срок.
— И до тебя все государи кормили народ посулами на будущий рай, но Русь как была убогой и темной, такой и остается по сю пору... Ее всегда манили будущим, хвалясь прошлым, но у нее никогда не было настоящего... Нет, ты повязал народ путами рабства, сковал его дух и веру, и ныне уже неведомо — расстанется ли когда-нибудь он с тем холопством навеки...
— Рабы были и в древнем Риме, но империя погибла от обжорства, и лени и праздности,— порывисто поднимаясь во весь гигантский рост и нависая над сыном, сказал Петр.— Без страха и палки народ не тронется с места, и не тебе править им, когда ты сам со страха бросился за пределы отечества...
— Я не из России, я бежал от тебя,— Алексей попытался подняться, но сил на это у него не хватило, и он безнадежно опустился на кровать.— Ты добился, чтобы я принял монашеский чин, но от того обозлился еще пуще, и я почувствовал, что ты хочешь моей смерти... Князь Долгорукий известил, что сумел уломать тебя и усмирить твой гнев... «Я снял тебя с плахи!»— вот его слова... И я понял — мне в России не быть живым. Если бы я помедлил, ты извел бы меня — подослал бы убийц или отравил. Чужая жизнь для тебя — жизнь мухи, не более...
— Замолчи, собака!—не выдержав, закричал Петр.— Я не раскаиваюсь, что предаю тебя смерти...
— Покаяние тебе недоступно.
Алексей, шатаясь, поднялся и встал против отца, как бы бросая ему последний бессильный вызов.
— Не зря народ нарек тебя «сыном погибели» и «Людомором».
— На дыбу его!.. На дыбу! — вне себя кричал Петр, пока не появились два дюжих мужика, не схватили Алексея и не поволокли в застенок. Он видел, как ноги сына оторвались от пола и повисли, как их повязали и сунули для тяги бревно между ними, слышал, как Алексей обморочно вскрикнул, когда, хрустнув, вывернулись суставы. И тогда он рванулся в застенок, надсадно заорал, выкатывая белки глаз:
— Говори, змей!.. Говори, кто еще подбивал на измену!.. Кто жаждет моей гибели?..
— Зверь ненасытный!.. Упырь!.. Анафема тебе! — хрипел Алексей.
Он замычал, на губах проступила, пузырясь, кровавая пена, и Петр, потеряв власть над собой, сорвал со стены плеть и стал хлестать его поперек спины, бил до тех пор, пока голова Алексея, дернувшись, не поникла на грудь, а тело не свелось последней судорогой.
— Охлонись, государь... Он уже мертв... Охло- нись...— Из мглы застенка появился граф Толстой, ухватил Петра за руку.
И теперь, распятый на дыбе своей хвори, он пытался вызвать хотя бы призрак сына, потому что с запоздалым раскаянием понимал, что измывался над мертвым телом потому, что сомневался в своей правоте.
В то утро он выплыл из тяжкого забытья и увидел сидящего рядом в кресле графа Толстого. Казалось, граф только что пришел из того самого застенка, где он добивал своего сына, и понадобилось время, чтобы догадаться, что пытки эти были давно и о них нужно было забыть...
Увидев, что государь открыл глаза и узнал его, Толстой пугливо оглянулся по сторонам и, качнувшись к кровати, горестно признался:
— День и ночь молюсь о вашем здравии, ваше величество,— в голос графа просочилась слезная дрожь.— Не дай Бог случись что с вами, государь, все пойдет прахом... Перегрызутся злыдни и без ума почнут все рушить... О себе я уж не печалюсь, меня тут же изведут или упекут в таежную глушь на сиротское умирание. Я свое пожил, был счастлив, служа вашему великому делу, но корень свой все ж жалко, ему тоже не дадут продолжения...
Он вытащил из кармана белоснежный платок, развернул его и стал промокать щеки, по которым не переставая катились слезы...
Петр насупился, глядя на единственного человека, которому верил последние годы, и на лбу его проступила холодная испарина. Он всмотрелся в измятое посеревшее лицо графа, отметил, что букли его плохо расчесаны, и в это мгновение на него вдруг впервые дохнуло промозглой сыростью могилы. Не жалобы графа потрясли его, а вот эти нежданные слезы. Значит, он и на самом деле плох, раз его оплакивает мастер розыска и пыточных дел. Он не мог и подумать, что граф способен плакать,— за всю жизнь не видел, чтобы Толстой выказал такую слабость.
— Негоже, Петр Андреевич, давать волю чувствам,— проговорил Петр.— Зачем показывать свою немощь тем, кто ждет нашего смертного часа?
— Простите, ваше величество...— пробормотал Толстой и поднялся, откланиваясь, боясь своим присутствием растревожить царя.
Визит графа, его потерянность, невольный страх человека, который сам на кого угодно мог нагнать гибельный ужас, подействовали на Петра удручающе. И не потому ли, едва Толстой исчез за дверью, снова навалились мучительно терзавшие приступы боли. Сто
ило им утихнуть, как он окунулся в глубокий сон, поплыл по черной ненастной Неве;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68