Выслушав дьяка, государь перекрестился, сказал: «Мир праху ее», потом надолго замолчал. Дьяк стоял рядом, и со лба его грязными каплями стекал пот. Он почти не дышал, глядя на огрузневшее тело государя, на дрожащие, как студень, щеки, страшился столкнуться с его взглядом — неизвестно, что выплеснется оттуда: награда и милость или необузданный гнев без всякой причины. Он облегченно вздохнул, услышав, что царь строжайше запрещает ему говорить о смерти княгини кому-либо, он сам объявит о том в думе, когда настанет время. И еще был тайный наказ — взять с собой в обратный путь в Боровск одного премудрого монаха, чтобы тот попытался в последний раз привести боярыню к смирению и покорности...
Однажды, очнувшись, Федосья Прокопьевна увидела перед собой монаха со свечой в одной руке и четками в другой. Он точно вышел из стены, с серым лицом, изрытым оспой, и в первую минуту она подумала, что он пригрезился ей во сне, а не наяву. Но тут же услышала его медоточивый голос, призывавший ее помолиться вместе. Никло пламя свечи, ему не хватало воздуха, тень от монаха простерлась на стену, как крыло хищного коршуна.
— Пошто не говоришь «Аминь», когда я творю над тобой молитву?— осуждающе спросил монах.
— А как зришь ты Бога, когда я сижу тут в яме в железных узах?— собрав силы, ответила боярыня, и голос ее, шепотный и тихий, звучал, как шорох отлетевших листьев.— Что говорит тебе твоя душа, когда ты ведаешь, что меня морят голодом? Или то свершается во имя Христа? Тогда что осталось делать дьяволу и Антихристу?.. Ты зовешь меня молиться, лукавый монах, а сам Бога поминаешь всуе и служишь кесарю...
— Господь учит нас смирению и в скорби, и в муках, даже если они неправедны...
— Смирению, но не лжи,..
Монах глубоко вздохнул, не в силах побороть чувство сострадания, глядя на распростертое перед ним на соломенной подстилке тощее, как скелет, тело, на обтянутые бледной кожей острые, как у покойницы, скулы, на костлявые, покрытые коростой пальцы, не постигая,
откуда у высокой боярыни берутся силы, чтобы превозмочь свои страдания и еще вышептывать бескровными серыми губами ответные слова.
— Я здесь не по своей воле, боярыня,— оправдываясь, проговорил он.— Государь зовет тебя к примирению... Откажись от своего супротивства, вернись в лоно праведной церкви, и царь станет почитать тебя пуще, чем прежде...
Федосья Прокопьевна снова как бы копила силы, чтобы ответить, тень в провалившихся глазницах была уже неземной, точно она лежала на смертном одре.
— Пошто на всех нашло помрачение? — еле слышно выговорила она наконец.— Разве не уразумел государь, что с той поры, как покинула хоромы, я стала истинно богатая?.. И те сокровища, что собрались в моей душе, ему никогда не иметь, не купить за целое царство...
— Значит, не желаешь покориться государю?— спросил монах, хотя ему и без того было ясно, что боярыня обозревает свою жизнь с недосягаемой высоты.
— Веру свою я не предам ни за какие земные блага...
— В чем твоя последняя воля?— низко склоняясь и крестя лежавшую в тряпье боярыню, спросил монах.
— Когда призовет Господь, похороните меня рядом с единокровной сестрицей,— попросила боярыня и, помолчав, добавила сквозь черный оскал зубов и кровоточащих десен:— Передай государю, чтоб готовился держать ответ за всех удавленных, утопленных и сожженных в срубах... А теперь ступай, монах, тяжко мне зреть покорных рабскому духу...
Монах попятился, будто вдавился спиной в рыхлую земляную стену, и она расступилась перед ним, и тьма поглотила его вместе с жиденьким огоньком свечи. На боярыню снова хлынула беспросветная, вязкая тьма черной ямы...
Федосья Прокопьевна ни о чем не жалела, она больше не хотела жить; думать так было грех, но она уже перешагнула порог, за которым обрывались, умирали и память и плоть. Лишь изредка прорастала хилым ростком мысль о том, что Бог наградил ее венцом мученицы, сподобив горькой и мучительной судьбой. Она каялась, прося прощения за грехи, вспоминала, что прогнала со двора юрода Федьку, ведь он молился так
прилежно и истово, отбивал тысячи поклонов, стукаясь лбом об пол, плакал горючими слезами над чужой бедой. Но был случай, когда в келье он потянулся к ней с похотливым повизгиванием, схватил за руки, пытаясь обнять, она испугалась и крикнула слуг. Отказав Федьке в приюте, боярыня посылала ему одежонку и еду, чтобы не заморился, но Аввакум, все же укорял ее в письмах за Федьку, виня в скаредности и жестокости. И он был прав. Память была как худая от ветхости ткань, расползалась на нити, и больше она ни за что не могла уцепиться, даже на покаяние не хватало уж сил, все мутилось в голове, и неведомо откуда к ней слетались голуби, ворковали нежно, что-то клевали на земле, и она боялась спугнуть их неловким движением. А может, то были уже ангелы и она не различала их во тьме, тянулась навстречу им, желая покинуть свое пристанище, моля бога поскорее призвать ее к себе.
Когда в земляную тюрьму втолкнули Марию Данилову, боярыня уже не имела сил слушать ее, только коснулась лица соузницы и тут же забыла о ней. Бессознательно она прижимала к груди рубашку, приготовленную на случай смерти, страшась выпустить ее из рук. Сон то окунал ее в пыточную, то бросал в карету; она слышала бег мчащихся цугом коней, стук комьев снега о стенку, крики вершников, нарастающий гул толпы и звон колоколов Успенского собора; то видела себя в царских палатах, грела озябшие руки о разноцветные изразцы жарко топившихся печей, смотрела на широкие шандалы с трепещущими язычками свечей; то все вдруг отступало и она была уже у речки, играющей на перекатах; с берега гляделись в воду белоствольные березы; она слышала шорох листопада и шла через мелькание листьев, утопая ногами в их ярко-оранжевых ворохах... От бездумного избытка сил она валилась в духмяную траву, лежала навзничь, притеняя ладонью глаза, и душа отзывалась на стрекот кузнечика, на шелестящий шепот голубой стрекозы, что опустилась на стебелек травы и покачивалась вместе с ним... То вдруг оказывалась на коленях отца, он нежно гладил ее по щеке, а она тянулась к его сильной и теплой руке, впитывала в себя синий свет его глаз... Скоро отец отодвигался, будто таял в сутеми, и она уже металась в предродовых муках на мокрой от испарины постели, душила подушкой крик, но тут же боль исчезала, и она испытывала несравнимое блаженство покоя, кормя грудью
своего Иванушку. Грудь была полная и белая, молока было много, и словно что-то переливалось по жилочкам, пока она неотрывно смотрела, как припадал Иванушка к соску, причмокивал и дрыгал голой ножкой... Но, не ведая стыда, входил в ее опочивальню хмурый гривастый Аввакум, и она поспешно прикрывала платком грудь... Святой отец что-то недовольно выговаривал ей, поднимая указующий перст, но за ним слоновьей походкой ввалился сам государь, смотрел растерянными виноватыми глазами, пытался опуститься перед ней на колени... Она кричала: «Нет! Нет!»— и просыпалась. Тело зудело от налипшей грязи, от слежавшейся, кишевшей паразитами соломы несло гнилью. Все привидевшееся было дивно, пронеслось вихрем из одного времени в другое, и трудно было понять и поверить, что миг человеческой жизни так щедро наполнен и богат...
Жажда сухо вязала рот, обметав губы болезненной корочкой, на иссохшем лице, на лбу проступил холодный пот, и душу объял ужас. Нет, смерти она не боялась, но что это было? Как-то вдруг чего-то властно потребовало тело. И где только нашлись силы? Вся сжавшись, она поползла к земляным ступеням, волоча за собой железные цепи, упрямо лезла наверх по ступенькам, опаляемая жгучим желанием жизни и света. Теряя сознание, проваливаясь в краткий обморок, она тут же приходила в себя и, преодолев нестерпимые боли в затекших одеревенелых суставах, добралась каким-то чудом до глухой доски западни, стала колотиться и биться об нее, выть и хрипеть...
На карауле стоял молодой стрелец. Уловив судорожный стук и похожий на вопль стон, он осторожно оглянулся по сторонам — час был ранний, и острог лежал погруженный в зоревой сон. Дрожа от страха и судорожного озноба, он поднял за кольцо западню и отшатнулся — голова боярыни, похожая на могильный череп, потрясла его.
— Раб божий,— разжала омертвелые губы узница, с трудом выдавливая из горла удушливый сип.— Ради Христа, ежели есть у тебя отец и матерь... Смилостивись, принеси мне калачика или хлебца кусочек...
— Ни, госпожа, боюсь...
— Тогда хоть сухарика или огурчика...
— Не смею, госпожа... Голову снесут...
— Ну постирай мне рубашонку, сын мой. Час мой близок... Не могу я в грязном исподнем предстать перед Господом...
И тут молодой стрелец не выдержал, принял рубашку, снятую тут же, сунул за пазуху, а после караула тайком сходил на речку, постирал с мылом, высушил на ветках в лесу, а придя снова на караул, в глухую полночь приподнял западню, кинул ту рубашку в ямину, услышав в ответ не то стон, не то всхлип.
Мария Данилова помогла боярыне надеть чистую, пропахшую солнцем рубашку, и с той поры Федосья Прокопьевна впала в забытье. Тело ее становилось все невесомее и воздушнее, и скоро боярыня перестала его чувствовать, как будто оно жило отдельной жизнью от духа.
Смерть пришла как желанный сон — вспыхнул и ослепил широко вдруг разлившийся свет, она побрела по длинному коридору, и тот свет манил ее вперед и вперед, трепетал на ее ресницах, застилал слезою взор, а там, в конце коридора, свет распахнулся во всю поднебесную ширь и глубь, чьи-то руки бережно подхватили, понесли ее, и скоро она уже плыла на мягких волнах, поднимаясь все выше и выше. Она сама уже была как капля, несущая свет, которой суждено будет в свой срок пролиться на землю и напоить влагой хотя бы одну травинку, тянувшуюся к жизни...
Ей не дано было узнать, как, получив весть о ее кончине, затрясся в рыданиях протопоп Аввакум в Пустозерске, как, отойдя от горя, исторг из своей души о «трех исповедницах слово печальное»...
«Звезда утренняя, зело рано воссияющая! Увы, увы, чада моя прелюбезная! Увы, други моя сердечная! Кто подобен вам на сем свете, разве в будущем святии ан- гели! Увы, светы мои, кому уподоблю вас?.. Иссуше трава, и цвет ее отпаде, глагол же господень пребывает во веки... Увы мне, осиротевшему! Оставиша мя чада зверям за снедение!.. Увы, увы, чада моя! Никто же не смеет испросити у никониан безбожных телеса ваша блаженная, бездушна, мертва, уязвлена, поношеньима стреляема, паче же в рогожи обреченна!.. О, чадо пре- славное! Ужаснися небо, и да подвижатся основания земли!.. Соберитеся, рустии сынове, собёритеся девы и матери, рыдайте горце и плачите со мною вкупе другое моих соборным плачем...»
Государь Алексей Михайлович не ведал более глубокой и высокой страсти, чем соколиная охота: упоение, восторг, синь поднебесная, слеза, вышибленная ветром из глаз, безудержный смех и гогот свиты, свист сокольничьих, возбуждающий душу азарт. Но, пожалуй, самым счастливым был тот вожделенный миг, когда с протянутой руки в кожаной перчатке, как выпущенный из пращи, взмывает и вонзается в высь белоперый сокол, живой комок бьющегося сердца, расправляет в вышине крылья, распластывает в полете, высматривая на земле добычу, и камнем летит вниз, чтобы намертво ухватить жертву и терзать ее, развеивая пух и перья, брызгая алой кровью...
В молодые годы, еще до военных походов, государь увлекался охотой на зайцев, выезжал в поле со свитой бояр и князей, одетый в золотистый терлик или чуг, с двумя продолговатыми ножами и кинжалом за поясом, с кистенем за спиною; в руки брал ременный хлыст с медным гвоздем на конце. Окружив рощу, пускали гончих, те выгоняли зайцев, за ними с бешеным криком бросали борзых с пушистыми хвостами, и бывали счастливые дни, когда затравливали до трехсот зверюшек. Но с годами царь охладел к этой охоте, может быть, потому, что терялся в толпе надсадно орущих псарей и дворни, а на соколиной же он находился в самом центре потехи; при нем соколиная охота стала в большой чести, а сокольничий был не только не ниже любого стольника, но и царевым любимцем, особливо если попадался ловкий, удачливый и обладал даром быстро приручать соколов и шибко ценимых белых кречетов. Каждому кречету государь сам давал имя, звучавшее порой дивно и красиво: Гамаюн, Беляй, Ширяй, Алай, Буян, Ардач, Бумар... Соколов ловили сетями в Сибири или на берегах Печоры, доставляли ко дворцу, и тут за них принимались сокольничие, чтобы приручить их и преподать птице науку охоты. Сначала птицам по нескольку дней не давали спать, для чего спутывали их лапки и сажали на кольцо, подвешенное на веревку,— едва кречет задремывал, как сокольничий тряс кольцо, птица рвалась на привязи, но не могла взлететь, и скоро она как бы впадала в беспамятство, привыкала к неволе, забывала, для чего рождена. Кречеты ценились по окраске, однако и бурый, и пестрый,
и серый, и красноватый уступали первенство кипенно- белому, потому что белого кречета легче научить брать добычу на лету, без зова возвращаться на руку хозяина и покачиваться на перчатке. Такую птицу не зазорно было поднести в подарок заморскому гостю, хоть тому же персидскому шаху, обожавшему ловчих птиц; добрый кречет шел по цене не ниже тысячи счетных рублей...
Самым отрадным полем охоты для царя было село Коломенское с его новым дворцом и богатой усадьбой. Там было просторно и вольготно, водилось много мелкого зверья и птицы, чтобы стравливать кречетов с коршунами,— что называлось, делать ставки,— и любоваться открытой и красивой битвой птиц — они то сходились, то расходились в небесной высоте, затем сшибались в смертельной схватке до победы, о чем государь собственноручно заносил в особую книгу... Коломенское окружали широкие луговые поймы с некошеными по пояс травами, ветер гнал зеленые волны, атласно стелил их под ноги; среди холмов и голубых озер в густых камышах хорошо дышалось, и охота всегда удавалась на славу...
Однако эта любимая охота со временем перестала радовать, наскучила и принадоела. Но скорее всего, на нее не стало хватать сил. С весны государь занедужил, чаще ложился в постель; а прибаливать начал еще с зимы, когда умерла в Боровске боярыня Морозова. Эта смерть не омрачила царя, он знал, что дни строптивой боярыни сочтены, и к вести о ее кончине отнесся вроде бы спокойно, как и подобает христианину. Кузьмищева, прибывшего доложить о последних днях боярыни, выслушал молча, не сгоняя с лица тени молитвенной скорби, однако терпения выслушать дьяка до конца не хватило — вялым взмахом исхудалой руки прервал его на полуслове — довольно-де, к чему эти подробности,— и указал глазами: иди! Кузьмищев вышел, пятясь, прикрыл за собой створки дверей...
Шаркая подошвами мягких сапог, царь подошел к окну, постоял, глядя, как разгорается за слюдяными узорными пластинами погожее утро. Но и оно не порадовало, не просочилось в душу ни одной благодатной капли, а стало в ней еще пуще прежнего пусто и хладно... Он и не ждал услышать что-то новое, когда явился дьяк, хотя боялся сознаться самому себе, что боярыня в предсмертный миг дрогнет и непокорность ее обернется миром и ладом. Ему казалось, что он ведает предел человеческой слабости: на пытке и дыбе, заглянув смерти в глаза, объятые ужасом небытия и сломленные мутящей разум болью, почти все сдавались. Редко попадались люди недюжинной силы, как Стенька-разбойник, который все стерпел. Даже когда поочередно рубили ему то руку, то ногу, не выдавил мольбы о пощаде, сплевывал темные, как куски печени, сгустки крови и уходил из жизни несломленный. Но тот хоть принял предсмертное причастие... А Федосья! Федосья! Сдюжила все, не склонила головы ни перед церковью, ни перед государем... Нет, неведом человек во всей его изначальной сути, неведома его духовная мера... Вольной ушла от него боярыня на тот свет, и не он победил ее, а она, слабая, унизила его своим непокорством. Он уже не чувствовал своей правоты и истинной праведности, ибо сказано в евангелии — не надлежит мучить и неправых... Но почему господь не остановил его злодейств во, не унял бешеные взрывы его крови, когда он пытался добиться беспредельной власти над женщиной, не пожелавшей жить по принятой всеми вере и обрядам. Но, принимая запоздалый укор совести, он тут же пытался оправдать себя — нельзя прожить жизнь, творя одну доброту и любовь. И доброта и любовь могут быть слепы и бесплодны, если не питаются силой, и волей, и ненавистью к отступникам.
И когда он стоял у окна, щурясь от сверкающей белизны снега, ему почудилось, что сзади подкрался неистовый Аввакум, снова жарко и гневно вышептывая в затылок зловредные и срамные слова, прочно взятые в память из послания протопопа единоверцам царя: «Где твои златоверхие палаты? Что ты над собой сделал? Где твои золотые сияющие одежды, где кони в кованой сбруе?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68