И мне в Загане не в климат жить! Все чудится, что в чужой стороне живу, в свое село тянет...
— Я тоже, как меня в Заган выдали, места себе не находила,— тихо прожурчал голос Евфалии Назарьевны.— Чего бы вроде привередничать — село как село, но все чего-то не хватает... У нас, в Хонхолое, как поднимешься в гору, на перешеек, да оглянешься назад, так душа ровно с места трогается... Вся падь перед тобой, и самой будто лететь хочется, до того радостно... А тут место ровное, все как на ладони, и душе некуда подняться...
— Это я в девках когда ходила, дура была набитая!— встряхивая кудряшками, смеялась Капа.— Губы полынью натирала, чтоб парни не лезли целоваться. Горько, думала, станет, отлипнут, боялась забрюхатеть от тех поцелуев... А теперь-то я знаю — без мужика жизнь пресная, как хлеб без соли, надо было в охотку войти, чтоб понять, зачем петух курицу топчет!
— И все ж срамница ты, Капка!— строго сказал дядя Маркел и кивнул на раскрытый блокнот моей жены, куда она торопливо все записывала.— Вот угодишь
в книгу родственника и прославишься на весь белый свет!
— Так я ему за это в ножки поклонюсь!— похохатывала Капа и лукаво подмигивала мне.— У меня вся душа нараспашку, правда, Логгинович? А что правда, то не грех!..
— Верно, Капа, верно,— искренне соглашался я.— Мне по нраву твои присказки!
— Эх, жалко музыки нету,— Капа выпрямилась и огляделась,— а то бы я чечетку отбила.
— Валяй, я тебе на ложках подыграю,— сказал долго молчавший Андрон и, взяв деревянные ложки, начал отбивать на колене трескучий четкий ритм.
Капа выскочила из-за стола, очутившись на крохотном пятачке горенки, уперев одну руку в бок, а в другой держа на отлете цветной платок, стала дробно притоптывать, звонко выкрикивая:
А какой-то психопатик Обозвал меня свиньей... Бабы думали — свинина, Стали в очередь за мной...
Тетя Мотя не вытерпела, рассыпала в ответ дробь каблучков, выпевая свою частушку:
Полюбила лейтенанта, А потом политрука, А потом все выше, выше И дошла до питуха...
Звякала посуда на столе, подзадоривая, посвистывал Софрон, от глухого перестука гудел пол, одна частушка наплывала на другую, и мне самому уже хотелось выбежать из-за стола и пуститься в пляс. Но что-то мешало мне чувствовать себя до такой степени свободным, как эти семейские женщины, отдававшиеся танцу с полным самозабвением, но я и так был счастлив, восхищенно следя за мелькавшими лицами, вбирая в душу и праздничный звон и перелив голосов. И, как тяжкий укор, снова ужаснула меня мысль, что я напрасно долго не приезжал в родные места, и кто знает теперь, как много я потерял вдали от Хонхолоя...
В окна уже било закатное солнце, когда гости начали расходиться, и мы пошли проводить их. Миновав огород, мы выбрели шумной компанией на влажное шоссе и оказались на окраине села, где дыбились зеленые холмы и увалы, облитые шафранным светом заходящего солнца. На склонах холмов, точно огоньки свечей, светились желтые дикие маки, удивительные в эту позднюю пору. Дул в лицо легкий, остужающий жар на щеках, ветер, атласно, как зеленая вода, стелилась трава на косогорах.
Из проулка вышла на шоссе ватага молодых и свернула к клубу — рослые юноши в расклешенных брюках и модных курточках. У одного висела на ленте гитара, и он тихо бренчал струнами, а ребята негромко подпевали. Слов песни было не разобрать, угадывалась современная, залетевшая, должно быть, с Запада, мелодия, один из шлягеров, пойманных по радио или записанных на магнитофонную ленту любителем.
Меня не удивили и не озадачили эти занесенные в забайкальское село песенки с берегов Сены или Рейна, в современном мире это было в порядке вещей, и после всего, слышанного за нынешним застольем, я лишь невольно подумал, а какие голоса у этих парней? Тоже белые, как у сына и невестки Лукерьи Лари- оновны из Новой Бряни? Как молодые голоса уживаются с голосами старых семейских старообрядцев, еще хранящих песни своих предков? Неужели их вытеснят эти бездумные и легкие, лишенные мелодии навязчивые ритмы? Говорят: новые времена, новые песни,— но все же грустно мириться с тем, что песни, певшиеся несколькими поколениями людей, навсегда уйдут из жизни, вымрут, как вымирают редкие деревья и диковинные цветы, некогда украшавшие землю...
Родное село Хонхолой ошеломило меня: и распадком, пролегавшим между двумя горами, лесистой и холмисто-голой; и тем, что я пережил, когда душа моя немствовала, а я кружился по заросшему бурьяном клочку земли, где когда-то стояла наша усадьба; и трогательной встречей с земляками в Доме культуры, когда я принародно заплакал, чего со мной не случалось никогда прежде; и тревожной ночью, когда я казнил себя укорами совести. Но к утру рассосалась саднящая боль той ночи, новый день смыл чувство вины, и я понял, что оказался на отчей земле не по воле слепого случая, а, скорее, интуитивно осознав свой долг перед ближними и дальними родичами... Нет, не пустые слова
я твердил, когда старался внушить землякам, что я такой же семейский, как и они, искренне желая породниться со всеми сидящими в зале. Никогда прежде я не испытывал зова крови, далекий от всякого чувства избранности, не кичился тем, что я русский, не болел унизительной национальной спесью, потому что люди, пораженные этой проказой высокомерия и глумливого величия, всегда казались мне слабыми духом, иначе чем объяснить желание доказать свое превосходство над другими?
...Я почти не спал в ту памятную ночь, ранним утром сбежал по ступенькам крыльца во двор, к старому позеленевшему рукомойнику, приделанному к высохшей иве, плескал в лицо пригоршни обжигающей колодезной воды, отрешаясь от ночных сомнений. Была в моей жизни полоса, ко1да я сослепу шел на сделки со своей совестью, когда, вылезши «из грязи в князи», потерял чувство реальности, полагая, что всем живется так же хорошо, как и мне. Понадобились годы, чтобы, пройдя через унижения, я увидел изнанку жизни и, наконец, прозрел. Занявшись историей, я мог прикоснуться к тайне нашего рода, уходящего корнями вглубь трех столетий...
Мы гостили в Хонхолое, переходя от одной родни к другой, побывали в Никольском, в Петровск-Забайкальском, где жил мой крестный Фома Денисович Калашников. Щедрое гостеприимство ближних изматывало, пора было остановиться, подумать о работе, ради которой я приехал на родину. Пока не поздно, нужно было порасспросить подробно теток, собрать по крупицам все, что хранила их память о прошлом. Я решил вернуться в Новый Заган, где мы могли чередовать отдых с работой и где нам никто не будет досаждать.
Мы подоспели в Новый Заган весьма вовремя, дядя Маркел, чутьем угадав день нашего приезда, с утра начал топить баню.
— Ну и мужика я заимела!— шутливо бахвалилась тетя Паша.— Не успела подумать о бане, а она уж готовая... Тебе, что ль, по радиву мои мысли передались?..
— Силы ваши рассчитал,— смеясь, ответил Маркел.— Думаю, ден девять, ну от силы десять они выдюжат, а потом прощенья попросят у сродственников...
Я забыл, когда в последний раз мылся в деревенской бане, и, едва мы с Шурой нырнули под закопченный потолок парной избушки с крохотным оконцем, у меня перехватило дыхание, сухой жар опалил лицо, и я тут же присел на корточки, не вынося вязкого удушья. Жена, более выносливая, легко двигалась по влажному полу и, зачерпывая из кадки, стоявшей у дверей, ковшом воду, плескала на раскаленные камни. Банька наполнилась густым туманом, он тут же истаивал, становился прозрачнее. Запахло березовым веником, разбухшим деревом, мылом, какой-то прелью, похожей на грибную. Я мылся почти вслепую, на ощупь, но потом Шура вынудила меня и я слазил на полок, полежал там минуты четыре, пока она хлестала по моим бокам обжигающим веником. Ополоснувшись, я выскочил в предбанник, и меня охватило блаженное чувство обновления и омоложения. Я с наслаждением дышал, вбирая каждой клеточкой тела освежающую прохладу, так мне было истомно-радостно и легко.
Потом мы сидели у самовара, покрываясь испариной, пили духовитый кирпичный чай с молоком. Тетя Мотя, зажав под мышку сверток, тоже отправилась мыться, тетя Паша и дядя Маркел решили идти последними. Пока дядя Маркел доил корову и кормил поросят в стайке, наступила та долгожданная минута, когда можно было спросить тетю о том, что меня тревожило все эти дни.
— Ну я надеюсь, что между тобой и Мотей все уладилось? Конец вашим ссорам и раздорам?
Тетя наклонилась к окну, вглядываясь в сумрак двора, ответила тихо, почти шепотом:
— Мы между собой большую ямину вырыли, ее, наверное, даже мусором не засыпать... Пока Мотя делает вид, что мы сроду и обидного слова друг другу не сказали...
— Какая кошка пробежала между вами? Почему вы стали как чужие?
— Ой, племяш, какие только звери промеж нас не бегали! Иной раз от нужды злость друг на дружке срывали, но я отходчивая, забываю обиду, а она носит камень за пазухой, чтоб бросить его невзначай... Вот скажи по чести, когда она у тебя в Москве была, ведь не утерпела, поди, брякнула, что я десять лет в лагере отсидела?
— Что-то бросила вскользь, между прочим,— не желая разжигать костер ссоры, уклончиво ответил я.
— Вот видишь, я так и знала!— в сердцах воскликнула тетя.— А кто ее за язык тянул? Не она же отмантулила эти десять лет, а я... Это она по злобе, чтоб рядом со мной лучше выглядеть... Вот, мол, две сестры родные, а одна так отличилась, что всю жизнь то пятно не смоешь... Я к вам после нее приехала, а исповедаться перед вами не посмела... А ну, думаю, как не по нраву придется, что тетка десять лет нужники чистила в лагере, на самую грязную работу ходила. Я тот крест несла покорно, по вере — раз заслужила, терпи, Бога не гневи!.. Сама я туда себя засадила и кару ту вытерпела. А когда к вам прибилась, пуще всего боялась, что за свою не признаете. А вдруг, думаю, племянник мой дорогой, я потеряю тебя? Страх божий! Вот почему и решила таиться до поры до времени... Я вон своему Мар- келу ни полсловечка еще не сказала... Это Мотька беззаботная, одним днем живет, а я не могу так, душа не позволяет...
— А почему от Маркела скрываешь?
— Жалко его... Он за свою жизнь такое перенес, что на десятерых хватит... А я ему новый гнет навалю?— тетя помолчала, видимо, не уверенная в своей правоте.— По правде, я и сама не ведаю, зачем от него таю? Может, хочу уберечь, чтоб не завелись недобрые мысли, не лишили его покоя?.. А может, за себя боюсь? А вдруг нам тяжко станет жить вместе, если откроюсь я ему во всем? Иной раз накатит — дай, думаю, повинюсь, сниму тяготу с души, а потом опять сумленье возьмет, а что ежели Маркел укажет мне на порог? Значит, снова скитаться по миру, искать угол? Это ведь какой характер надо иметь, чтоб жить с бабой, которая мужика своего порешила?.. Тут и ум в разлад пойдет, и вся жизнь на излом... Как ни клянись, что ты не душегубка какая, если он душу свою на замок запрет, то больше уже не впустит туда... Вот и мучаюсь про себя, Бога молю, чтоб все ладно было. Сейчас вот страшусь, как бы Матрена спьяну не брякнула ему про мою отсидку...
— Ну зачем ей керосин в огонь плескать?
— С нее станет, ты ее еще не знаешь! Вот, мол, захотела, и порушила твою жизнь!.. Племянничек, хватит, а? Сердце с места стронулось, дышать тяжело...
Жена бросилась в горенку, вытащила из-под кровати наш дорожный чемодан, нашарила пузырек валокордина, накапала в стакан, плеснула туда воды. Тетя выпила лекарство, посидела, прикрыв глаза рукой, но,
услышав в сенях шаги, встрепенулась, захлопотала у стола.
Вошел дядя Маркел с подойником, накрытым марлей, и тетя Паша стала через ситечко разливать молоко по кринкам.
Я поверил каждому ее слову, так оно было выстрадано и правдиво, но что-то противилось тому, чтобы считать во всем правой только ее одну. Я знал и мытарную, полную невзгод в прошлом жизнь тети Моти, она и сейчас мыкается во вдовьем своем одиночестве, чужая себе и детям, с которыми не сжилась. Чья же чаша горя перевешивала, да и нужно ли заниматься взвешиванием, не лучше ли привести ссору к мирному исходу? Поэтому, когда дядя Маркел снова вышел в сени, я тихо попросил:
— Я прошу тебя, тетя, чтобы ты отбросила все обиды и помирилась с сестрой навсегда — слышишь? Вам же легче станет жить...
— Не знаю, с чем она явилась,— с истовой неприязнью ответила тетя.— Ежели приехала с открытой душой, одно дело, а что как с умыслом?
— Тетя! Ну что она может замыслить против тебя? Маркела у тебя отбить или дом спьяну твой поджечь?
— Возьмет и выложит Маркелу про тот же лагерь,— не унималась тетя,— тогда не надо и поджигать, и так дом сгорит дотла...
— По-моему, ты перегибаешь палку,— попытался я урезонить тетю.— Дай мне слово — не задирать ее, не становиться ни в чем поперек, пока я здесь, вы сами не заметите, что все злое и недоброе в песок ушло...
— Так и быть, стерплю ради тебя,— пообещала тетя.— Да ежели по правде, то кого мне бояться в моем доме? А слова — слова и есть — собака лает, ветер уносит...
Заслышав шаги в сенях, мы замолчали. Через порожек кухни шагнула пышущая жаром, вся малиновая после бани тетя Мотя, в наброшенной на плечи шали. Шумно вздохнув, она скинула шаль и, мотая головой, рассыпала по плечам короткие мокрые волосы.
— Ну и раскалил каменку Маркел, пар прямо с ног сшибает! — Приблизившись к зеркалу, тетя Мотя начала расчесывать волосы частым гребнем.— Вышла из предбанника, ровно десять лет сбросила, хоть с молодым мужиком шуры-муры заводи! После такого жару-
пару хорошо бы рюмашечку опрокинуть, чтоб уж совсем забыть, что годы под горку катятся...
— Маркел отпарится, так и быть — дам вам выпить,— пообещала тетя Паша, но лицо ее не разгладилось после недавней суровости.
Маркел помылся в бане быстро, и не успела тетя Паша накрыть на стол, как он по-молодому ввалился на кухню с обмотанной, как в тюрбане, полотенцем головой, в накинутом на плечи кожушке.
— Налей в рукомойник воды студенее,— попросил он тетю Пашу.— Голова как головешка пылает...
Я усмехнулся, ловя дядю Маркела на этой притворности, которую он хотел скрыть от гостей,— умыться под рукомойником не потому, что у него горело лицо и пухла от жара голова, а потому, что по стародавней семейской привычке моется в бане как бы начерно, а чтобы чувствовать себя совсем чистым, должен набело ополоснуть лицо и руки. Умываясь, он фыркал, склонив голову под сосок рукомойника, лил воду на шею, тер ее до скрипа и так старательно гнулся, что край его рубахи выскользнул из-под ремня, обнажив заголившуюся сгорбленную спину, всю в полосах буро- сизых рубцов.
— Ой, дядя Маркел, кто это так разукрасил вашу спину?— спросил я.
— Кольчук окаянный!
— Кто это Кольчук?— Я оглянулся на тетю Пашу.
— Видимо, Колчак,— догадалась Шура.
— А кому же еще!— Дядя сплюнул, стал насухо вытирать лицо полотенцем.— Его старатели-каратели не хуже семеновцев лютовали... Я как в первый раз в бега ударился, поймали меня и шомполами пороли, от боли память терял... А они опрокинут на спину бадью воды и снова давай полосовать... И семеновцы дорвались до моей спины — не люди, а звери из чащобы... Две недели помирал, спасибо чужая старуха отходила разными травами и настоями...
— А что это у вас на груди, похоже, старообрядческий крестик, раз он восьмиконечный?— снова поинтересовался я, впервые увидев на шее Маркела крестик на витой веревочке.
— Если смышлен в этом деле, зачем пытаешь?— буркнул дядя Маркел и наставительно строго добавил:— По какой вере жил мой дед и отец, той вере и
я должен следовать... Рази я бусурман какой или христопродавец, прости Господи!
Он придвинул чашку густо заваренного чая, неторопливо отлил из нее в блюдце и, держа на растопыренных пальцах правой руки, откусив крошку от белого куска сахара, начал не спеша прихлебывать.
— Простите, Маркел Аввакумович,— неожиданно подала голос жена.— Я вот смотрела на одну вашу икону, и мне показалось, что глаза на ней выколоты? Я не ошибаюсь?
— Верно углядела, глазастая,— Маркел опрокинул чашку на блюдце, помолчал, припоминая.— Мне эта икона от деда осталась, когда я женился на Анастасее... Ею благословляли и дом освящали... От кого она к деду перешла, того не знаю, но он шибко берег ее, говорил, что привезена из самой Рассей, когда семейские шли сюда на поселение.
— А можно ее посмотреть поближе?
— Сыми и погляди, ежели хочется,— сказал дядя Маркел и поднялся.— Давай-ка я лучше сам за ней слазю, а то, не ровен час, уронишь, грех будет большой...
Дядя Маркел придвинул табуретку поближе к божнице, попробовал, прочно ли табуретка утвердилась на домотканых половиках, а затем рывком вскочил на нее, бережно взял икону двумя руками, передал тете Паше. Она положила икону на стол, отыскав мягкую фланелевую тряпочку, стерла с иконы легкую пыль, и открылся темный лик Николая Угодника, видимый будто сквозь прозрачную толщу воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Я тоже, как меня в Заган выдали, места себе не находила,— тихо прожурчал голос Евфалии Назарьевны.— Чего бы вроде привередничать — село как село, но все чего-то не хватает... У нас, в Хонхолое, как поднимешься в гору, на перешеек, да оглянешься назад, так душа ровно с места трогается... Вся падь перед тобой, и самой будто лететь хочется, до того радостно... А тут место ровное, все как на ладони, и душе некуда подняться...
— Это я в девках когда ходила, дура была набитая!— встряхивая кудряшками, смеялась Капа.— Губы полынью натирала, чтоб парни не лезли целоваться. Горько, думала, станет, отлипнут, боялась забрюхатеть от тех поцелуев... А теперь-то я знаю — без мужика жизнь пресная, как хлеб без соли, надо было в охотку войти, чтоб понять, зачем петух курицу топчет!
— И все ж срамница ты, Капка!— строго сказал дядя Маркел и кивнул на раскрытый блокнот моей жены, куда она торопливо все записывала.— Вот угодишь
в книгу родственника и прославишься на весь белый свет!
— Так я ему за это в ножки поклонюсь!— похохатывала Капа и лукаво подмигивала мне.— У меня вся душа нараспашку, правда, Логгинович? А что правда, то не грех!..
— Верно, Капа, верно,— искренне соглашался я.— Мне по нраву твои присказки!
— Эх, жалко музыки нету,— Капа выпрямилась и огляделась,— а то бы я чечетку отбила.
— Валяй, я тебе на ложках подыграю,— сказал долго молчавший Андрон и, взяв деревянные ложки, начал отбивать на колене трескучий четкий ритм.
Капа выскочила из-за стола, очутившись на крохотном пятачке горенки, уперев одну руку в бок, а в другой держа на отлете цветной платок, стала дробно притоптывать, звонко выкрикивая:
А какой-то психопатик Обозвал меня свиньей... Бабы думали — свинина, Стали в очередь за мной...
Тетя Мотя не вытерпела, рассыпала в ответ дробь каблучков, выпевая свою частушку:
Полюбила лейтенанта, А потом политрука, А потом все выше, выше И дошла до питуха...
Звякала посуда на столе, подзадоривая, посвистывал Софрон, от глухого перестука гудел пол, одна частушка наплывала на другую, и мне самому уже хотелось выбежать из-за стола и пуститься в пляс. Но что-то мешало мне чувствовать себя до такой степени свободным, как эти семейские женщины, отдававшиеся танцу с полным самозабвением, но я и так был счастлив, восхищенно следя за мелькавшими лицами, вбирая в душу и праздничный звон и перелив голосов. И, как тяжкий укор, снова ужаснула меня мысль, что я напрасно долго не приезжал в родные места, и кто знает теперь, как много я потерял вдали от Хонхолоя...
В окна уже било закатное солнце, когда гости начали расходиться, и мы пошли проводить их. Миновав огород, мы выбрели шумной компанией на влажное шоссе и оказались на окраине села, где дыбились зеленые холмы и увалы, облитые шафранным светом заходящего солнца. На склонах холмов, точно огоньки свечей, светились желтые дикие маки, удивительные в эту позднюю пору. Дул в лицо легкий, остужающий жар на щеках, ветер, атласно, как зеленая вода, стелилась трава на косогорах.
Из проулка вышла на шоссе ватага молодых и свернула к клубу — рослые юноши в расклешенных брюках и модных курточках. У одного висела на ленте гитара, и он тихо бренчал струнами, а ребята негромко подпевали. Слов песни было не разобрать, угадывалась современная, залетевшая, должно быть, с Запада, мелодия, один из шлягеров, пойманных по радио или записанных на магнитофонную ленту любителем.
Меня не удивили и не озадачили эти занесенные в забайкальское село песенки с берегов Сены или Рейна, в современном мире это было в порядке вещей, и после всего, слышанного за нынешним застольем, я лишь невольно подумал, а какие голоса у этих парней? Тоже белые, как у сына и невестки Лукерьи Лари- оновны из Новой Бряни? Как молодые голоса уживаются с голосами старых семейских старообрядцев, еще хранящих песни своих предков? Неужели их вытеснят эти бездумные и легкие, лишенные мелодии навязчивые ритмы? Говорят: новые времена, новые песни,— но все же грустно мириться с тем, что песни, певшиеся несколькими поколениями людей, навсегда уйдут из жизни, вымрут, как вымирают редкие деревья и диковинные цветы, некогда украшавшие землю...
Родное село Хонхолой ошеломило меня: и распадком, пролегавшим между двумя горами, лесистой и холмисто-голой; и тем, что я пережил, когда душа моя немствовала, а я кружился по заросшему бурьяном клочку земли, где когда-то стояла наша усадьба; и трогательной встречей с земляками в Доме культуры, когда я принародно заплакал, чего со мной не случалось никогда прежде; и тревожной ночью, когда я казнил себя укорами совести. Но к утру рассосалась саднящая боль той ночи, новый день смыл чувство вины, и я понял, что оказался на отчей земле не по воле слепого случая, а, скорее, интуитивно осознав свой долг перед ближними и дальними родичами... Нет, не пустые слова
я твердил, когда старался внушить землякам, что я такой же семейский, как и они, искренне желая породниться со всеми сидящими в зале. Никогда прежде я не испытывал зова крови, далекий от всякого чувства избранности, не кичился тем, что я русский, не болел унизительной национальной спесью, потому что люди, пораженные этой проказой высокомерия и глумливого величия, всегда казались мне слабыми духом, иначе чем объяснить желание доказать свое превосходство над другими?
...Я почти не спал в ту памятную ночь, ранним утром сбежал по ступенькам крыльца во двор, к старому позеленевшему рукомойнику, приделанному к высохшей иве, плескал в лицо пригоршни обжигающей колодезной воды, отрешаясь от ночных сомнений. Была в моей жизни полоса, ко1да я сослепу шел на сделки со своей совестью, когда, вылезши «из грязи в князи», потерял чувство реальности, полагая, что всем живется так же хорошо, как и мне. Понадобились годы, чтобы, пройдя через унижения, я увидел изнанку жизни и, наконец, прозрел. Занявшись историей, я мог прикоснуться к тайне нашего рода, уходящего корнями вглубь трех столетий...
Мы гостили в Хонхолое, переходя от одной родни к другой, побывали в Никольском, в Петровск-Забайкальском, где жил мой крестный Фома Денисович Калашников. Щедрое гостеприимство ближних изматывало, пора было остановиться, подумать о работе, ради которой я приехал на родину. Пока не поздно, нужно было порасспросить подробно теток, собрать по крупицам все, что хранила их память о прошлом. Я решил вернуться в Новый Заган, где мы могли чередовать отдых с работой и где нам никто не будет досаждать.
Мы подоспели в Новый Заган весьма вовремя, дядя Маркел, чутьем угадав день нашего приезда, с утра начал топить баню.
— Ну и мужика я заимела!— шутливо бахвалилась тетя Паша.— Не успела подумать о бане, а она уж готовая... Тебе, что ль, по радиву мои мысли передались?..
— Силы ваши рассчитал,— смеясь, ответил Маркел.— Думаю, ден девять, ну от силы десять они выдюжат, а потом прощенья попросят у сродственников...
Я забыл, когда в последний раз мылся в деревенской бане, и, едва мы с Шурой нырнули под закопченный потолок парной избушки с крохотным оконцем, у меня перехватило дыхание, сухой жар опалил лицо, и я тут же присел на корточки, не вынося вязкого удушья. Жена, более выносливая, легко двигалась по влажному полу и, зачерпывая из кадки, стоявшей у дверей, ковшом воду, плескала на раскаленные камни. Банька наполнилась густым туманом, он тут же истаивал, становился прозрачнее. Запахло березовым веником, разбухшим деревом, мылом, какой-то прелью, похожей на грибную. Я мылся почти вслепую, на ощупь, но потом Шура вынудила меня и я слазил на полок, полежал там минуты четыре, пока она хлестала по моим бокам обжигающим веником. Ополоснувшись, я выскочил в предбанник, и меня охватило блаженное чувство обновления и омоложения. Я с наслаждением дышал, вбирая каждой клеточкой тела освежающую прохладу, так мне было истомно-радостно и легко.
Потом мы сидели у самовара, покрываясь испариной, пили духовитый кирпичный чай с молоком. Тетя Мотя, зажав под мышку сверток, тоже отправилась мыться, тетя Паша и дядя Маркел решили идти последними. Пока дядя Маркел доил корову и кормил поросят в стайке, наступила та долгожданная минута, когда можно было спросить тетю о том, что меня тревожило все эти дни.
— Ну я надеюсь, что между тобой и Мотей все уладилось? Конец вашим ссорам и раздорам?
Тетя наклонилась к окну, вглядываясь в сумрак двора, ответила тихо, почти шепотом:
— Мы между собой большую ямину вырыли, ее, наверное, даже мусором не засыпать... Пока Мотя делает вид, что мы сроду и обидного слова друг другу не сказали...
— Какая кошка пробежала между вами? Почему вы стали как чужие?
— Ой, племяш, какие только звери промеж нас не бегали! Иной раз от нужды злость друг на дружке срывали, но я отходчивая, забываю обиду, а она носит камень за пазухой, чтоб бросить его невзначай... Вот скажи по чести, когда она у тебя в Москве была, ведь не утерпела, поди, брякнула, что я десять лет в лагере отсидела?
— Что-то бросила вскользь, между прочим,— не желая разжигать костер ссоры, уклончиво ответил я.
— Вот видишь, я так и знала!— в сердцах воскликнула тетя.— А кто ее за язык тянул? Не она же отмантулила эти десять лет, а я... Это она по злобе, чтоб рядом со мной лучше выглядеть... Вот, мол, две сестры родные, а одна так отличилась, что всю жизнь то пятно не смоешь... Я к вам после нее приехала, а исповедаться перед вами не посмела... А ну, думаю, как не по нраву придется, что тетка десять лет нужники чистила в лагере, на самую грязную работу ходила. Я тот крест несла покорно, по вере — раз заслужила, терпи, Бога не гневи!.. Сама я туда себя засадила и кару ту вытерпела. А когда к вам прибилась, пуще всего боялась, что за свою не признаете. А вдруг, думаю, племянник мой дорогой, я потеряю тебя? Страх божий! Вот почему и решила таиться до поры до времени... Я вон своему Мар- келу ни полсловечка еще не сказала... Это Мотька беззаботная, одним днем живет, а я не могу так, душа не позволяет...
— А почему от Маркела скрываешь?
— Жалко его... Он за свою жизнь такое перенес, что на десятерых хватит... А я ему новый гнет навалю?— тетя помолчала, видимо, не уверенная в своей правоте.— По правде, я и сама не ведаю, зачем от него таю? Может, хочу уберечь, чтоб не завелись недобрые мысли, не лишили его покоя?.. А может, за себя боюсь? А вдруг нам тяжко станет жить вместе, если откроюсь я ему во всем? Иной раз накатит — дай, думаю, повинюсь, сниму тяготу с души, а потом опять сумленье возьмет, а что ежели Маркел укажет мне на порог? Значит, снова скитаться по миру, искать угол? Это ведь какой характер надо иметь, чтоб жить с бабой, которая мужика своего порешила?.. Тут и ум в разлад пойдет, и вся жизнь на излом... Как ни клянись, что ты не душегубка какая, если он душу свою на замок запрет, то больше уже не впустит туда... Вот и мучаюсь про себя, Бога молю, чтоб все ладно было. Сейчас вот страшусь, как бы Матрена спьяну не брякнула ему про мою отсидку...
— Ну зачем ей керосин в огонь плескать?
— С нее станет, ты ее еще не знаешь! Вот, мол, захотела, и порушила твою жизнь!.. Племянничек, хватит, а? Сердце с места стронулось, дышать тяжело...
Жена бросилась в горенку, вытащила из-под кровати наш дорожный чемодан, нашарила пузырек валокордина, накапала в стакан, плеснула туда воды. Тетя выпила лекарство, посидела, прикрыв глаза рукой, но,
услышав в сенях шаги, встрепенулась, захлопотала у стола.
Вошел дядя Маркел с подойником, накрытым марлей, и тетя Паша стала через ситечко разливать молоко по кринкам.
Я поверил каждому ее слову, так оно было выстрадано и правдиво, но что-то противилось тому, чтобы считать во всем правой только ее одну. Я знал и мытарную, полную невзгод в прошлом жизнь тети Моти, она и сейчас мыкается во вдовьем своем одиночестве, чужая себе и детям, с которыми не сжилась. Чья же чаша горя перевешивала, да и нужно ли заниматься взвешиванием, не лучше ли привести ссору к мирному исходу? Поэтому, когда дядя Маркел снова вышел в сени, я тихо попросил:
— Я прошу тебя, тетя, чтобы ты отбросила все обиды и помирилась с сестрой навсегда — слышишь? Вам же легче станет жить...
— Не знаю, с чем она явилась,— с истовой неприязнью ответила тетя.— Ежели приехала с открытой душой, одно дело, а что как с умыслом?
— Тетя! Ну что она может замыслить против тебя? Маркела у тебя отбить или дом спьяну твой поджечь?
— Возьмет и выложит Маркелу про тот же лагерь,— не унималась тетя,— тогда не надо и поджигать, и так дом сгорит дотла...
— По-моему, ты перегибаешь палку,— попытался я урезонить тетю.— Дай мне слово — не задирать ее, не становиться ни в чем поперек, пока я здесь, вы сами не заметите, что все злое и недоброе в песок ушло...
— Так и быть, стерплю ради тебя,— пообещала тетя.— Да ежели по правде, то кого мне бояться в моем доме? А слова — слова и есть — собака лает, ветер уносит...
Заслышав шаги в сенях, мы замолчали. Через порожек кухни шагнула пышущая жаром, вся малиновая после бани тетя Мотя, в наброшенной на плечи шали. Шумно вздохнув, она скинула шаль и, мотая головой, рассыпала по плечам короткие мокрые волосы.
— Ну и раскалил каменку Маркел, пар прямо с ног сшибает! — Приблизившись к зеркалу, тетя Мотя начала расчесывать волосы частым гребнем.— Вышла из предбанника, ровно десять лет сбросила, хоть с молодым мужиком шуры-муры заводи! После такого жару-
пару хорошо бы рюмашечку опрокинуть, чтоб уж совсем забыть, что годы под горку катятся...
— Маркел отпарится, так и быть — дам вам выпить,— пообещала тетя Паша, но лицо ее не разгладилось после недавней суровости.
Маркел помылся в бане быстро, и не успела тетя Паша накрыть на стол, как он по-молодому ввалился на кухню с обмотанной, как в тюрбане, полотенцем головой, в накинутом на плечи кожушке.
— Налей в рукомойник воды студенее,— попросил он тетю Пашу.— Голова как головешка пылает...
Я усмехнулся, ловя дядю Маркела на этой притворности, которую он хотел скрыть от гостей,— умыться под рукомойником не потому, что у него горело лицо и пухла от жара голова, а потому, что по стародавней семейской привычке моется в бане как бы начерно, а чтобы чувствовать себя совсем чистым, должен набело ополоснуть лицо и руки. Умываясь, он фыркал, склонив голову под сосок рукомойника, лил воду на шею, тер ее до скрипа и так старательно гнулся, что край его рубахи выскользнул из-под ремня, обнажив заголившуюся сгорбленную спину, всю в полосах буро- сизых рубцов.
— Ой, дядя Маркел, кто это так разукрасил вашу спину?— спросил я.
— Кольчук окаянный!
— Кто это Кольчук?— Я оглянулся на тетю Пашу.
— Видимо, Колчак,— догадалась Шура.
— А кому же еще!— Дядя сплюнул, стал насухо вытирать лицо полотенцем.— Его старатели-каратели не хуже семеновцев лютовали... Я как в первый раз в бега ударился, поймали меня и шомполами пороли, от боли память терял... А они опрокинут на спину бадью воды и снова давай полосовать... И семеновцы дорвались до моей спины — не люди, а звери из чащобы... Две недели помирал, спасибо чужая старуха отходила разными травами и настоями...
— А что это у вас на груди, похоже, старообрядческий крестик, раз он восьмиконечный?— снова поинтересовался я, впервые увидев на шее Маркела крестик на витой веревочке.
— Если смышлен в этом деле, зачем пытаешь?— буркнул дядя Маркел и наставительно строго добавил:— По какой вере жил мой дед и отец, той вере и
я должен следовать... Рази я бусурман какой или христопродавец, прости Господи!
Он придвинул чашку густо заваренного чая, неторопливо отлил из нее в блюдце и, держа на растопыренных пальцах правой руки, откусив крошку от белого куска сахара, начал не спеша прихлебывать.
— Простите, Маркел Аввакумович,— неожиданно подала голос жена.— Я вот смотрела на одну вашу икону, и мне показалось, что глаза на ней выколоты? Я не ошибаюсь?
— Верно углядела, глазастая,— Маркел опрокинул чашку на блюдце, помолчал, припоминая.— Мне эта икона от деда осталась, когда я женился на Анастасее... Ею благословляли и дом освящали... От кого она к деду перешла, того не знаю, но он шибко берег ее, говорил, что привезена из самой Рассей, когда семейские шли сюда на поселение.
— А можно ее посмотреть поближе?
— Сыми и погляди, ежели хочется,— сказал дядя Маркел и поднялся.— Давай-ка я лучше сам за ней слазю, а то, не ровен час, уронишь, грех будет большой...
Дядя Маркел придвинул табуретку поближе к божнице, попробовал, прочно ли табуретка утвердилась на домотканых половиках, а затем рывком вскочил на нее, бережно взял икону двумя руками, передал тете Паше. Она положила икону на стол, отыскав мягкую фланелевую тряпочку, стерла с иконы легкую пыль, и открылся темный лик Николая Угодника, видимый будто сквозь прозрачную толщу воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68