— Добро пожаловать на родную землю... Прими, наш дорогой земляк, хлеб и соль от своих сельчан...
Душа моя омылась светлой печалью, я забыл о всех наставлениях председателя и бросился к старику, словно к моему родному деду Аввакуму, чуть не повис на нем, обнимая и целуя, а когда опомнился, под одобрительный гул и смех зала отломил корочку от горбушки каравая, посолил ее и начал торопливо прожевывать, давясь от напряжения. Потом, положив каравай на стол, я шагнул к краю сцены, поближе к трибунке, но почему-то не втиснулся в нее, а остался стоять чуть в стороне, выискивая в густых рядах какое-нибудь лицо, которое помогло бы мне избавиться от вяжущей неловкости, и вдруг наткнулся на чистые, восторженные глаза мальчика, сидевшего с полуоткрытым ртом на полу перед сценой. Он смотрел на меня так, точно ожидал какого-то чуда, и воображение тут же подсказало, что это я сам гляжу на себя из глубин и дали своего детства.
И здесь со мной случилось то, чего ни разу не бывало: губы мои дрогнули, и я заплакал. Я стоял, опираясь правой рукой о край трибунки, и проглатывал один спазм за другим, не вытирал бегущих по щекам слез. В зале стало совсем тихо, пока кто-то не крикнул из дальних рядов: «Налейте ему воды!»
Мне протянули стакан, я с трудом отпил два-три глотка. Все сидели не шелохнувшись, ждали, когда я справлюсь с волнением; захныкал ребенок на руках у женщины, но она живо успокоила его, дав грудь, прикрывши ее полушалком; немо стыли на полу ребятишки, глаза мальчика уже не ждали чуда, а были полны сострадания. Наконец я переборол тугой глоток, поставил недопитый стакан на трибунку и произнес первые слова... Я сказал, что никогда не думал, что вот так, вроде бы без особой причины, ни с того ни с сего заплачу принародно, пусть земляки простят мне эту слабость. А впрочем, может, то и не слабость вовсе, а нечто такое, что можно понять, но сразу не объяснишь.
Земляки слушали меня чутко и напряженно, лишь иногда пробегал по рядам, как по волнам ржи, легкий шорох, а затем все опять затягивала плотная тишь. И в эти минуты я видел не тех, кто заполнил зал, но их далеких предков, бредущих за натужно скрипевшими телегами, полными домашнего скарба, из одного конца российской державы в немыслимую даль другого. И земляки, сидевшие в зале, тоже должны были знать, что их сородичи шли сюда на поселение от польской
земли, кто по доброй охоте, кто поневоле, сбитые в пестрые толпы, но те, кто вышагивал тысячи верст по собственной воле, и те, кого гнали под конвоем, шли в надежде, что им где-то откроется обетованное сказочное Беловодье. Они двигались общинами, семьями, за что и прозваны были семейскими. Бесновато упрямые и фанатичные, гордые тем, что их отцы и деды не подчинились дьявольскому искушению Никона, семейские остались верны старой вере... Не смолкал тележный скрежет и скрип, плач детей, едко дымили костры временных становищ, лили дожди, за дождями проплывали голые леса, уже продуваемые стужей, а там завихрили метели, и пришлось наскоро рыть землянки где-нибудь у подножья лесистой горы, чтобы схорониться, как в норах, пережить лютые холода, кутая в овчины малых детишек и стариков. Но едва начинало по-весеннему припекать солнышко, как вылезали из дышавшего погребной сыростью нутра землянок, запрягали лошадей, вязали к подводам коров и трогались дальше, пролагая путь по бездорожью. Черной той дороге, мнилось, не будет ни конца ни края, она тянулась в яви и во сне, и почти не верилось, что когда-нибудь кончится эта изматывающая душу, засасывающая даль. Оставляя позади могилы с грубо сколоченными крестами, отревев по усопшему, опять поднимались и шли, семья за семьей, община за общиной, лишь бы затеряться в бескрайности незнакомых земель. Одни оседали сразу за Уралом, другие добредали до долинных распадков Забайкалья, а у кого хватило сил, добрались до самого Амура-батюшки. Падало в землю зерно, если удавалось покорежить целину и распахать на новине черную заплату поля, ждали, когда вызреет колос, чтобы собрать хлеб до единого зернышка, и снова шагали и шагали туда, где за каждым перевалом блазнилась вольная и сытая жизнь... Хлеб давал силу жить, молитва согревала душу, а крик новорожденного, зачатого в пути, крепил веру, что жизни нет предела и износа. Младенца крестили тут же под открытым небом в кадушке с подогретой водой, читали над ним слова церковного устава, и хотя в любой семье понимали, что лишний рот — это новые тяготы и муки, видели, однако, в том рождении божий промысел — ведь кому- то нужно было продолжать род семейский, передавать от отца к сыну огонь негасимой веры — он трепетал, как пламя тоненькой свечки, скрытой в ковше ладо
ней,— и пронести его через всю Россию, через никем немеренные версты. Бескрайняя, не знавшая пощады, изматывавшая силы дорога, холод и голод, хвори, несчастья и иные пагубы не только мытарили тело и душу, но заодно выковали и семейский характер — крутой и яростный, которому все было под стать,— и лихая удаль, с непременной долей риска, без чего жизнь не так красна и вольна, и песенная широта и понимание чужой беды, и непреклонная воля, смешанная с затаенной, ничего не прощающей ненавистью, и высокая крепость духа. Вот такому-то характеру и по плечу было утвердиться на новой, поначалу неласковой земле, пустить родовые корешки, свить семейное гнездо...
В тот вечер мне было легко и отрадно говорить, слова являлись как вдох и выдох, не было нужды подгонять память, она сама подсказывала нужные мысли. Я исповедовался перед земляками, в чем-то винясь, вспоминал о дедушке Аввакуме Сидоровиче Мальцеве, бабушке Ульяне, о матери, о своей семье, о жизни моих теток, которые сидели сейчас в пятом ряду, и все в зале крутили головами, чтобы разглядеть их, а они, кумачово разгорясь, продолжали держаться с учтивым достоинством, не желая уронить себя высокомерием или зазнайством.
Я говорил уже около трех часов, но не так-то просто было удовлетворить любопытство земляков, их интересовало и как я стал писателем, как живу, сколько комнат в моей квартире, как пишу книги —«беру все из головы» или выбираю что-то жизненное, а уж потом «сочиняю складно», и, наконец, даже то, сколько я зарабатываю. Я отвечал на все без утайки, чистосердечно, да и какой смысл умалчивать о «секретах» моей литературной работы и гонорарах, тем более что среди немалой части читателей бытует расхожее мнение, что писатели гребут деньги чуть ли не лопатой, только не ленись и пиши книги Потолще. По рядам то катился смех, то зал стыл в тишине, и раздался широкий возглас удивления, когда я сказал, что роман «Войди в каждый дом» я писал одиннадцать лет. Изредка, отпивая воду из стакана, я спрашивал: «Может быть, закончим на этом?»— а в ответ неслось возбужденно и радостно: «Проси-и-им! Будем сидеть хоть до утра! Про-о-сим!» Удивительно, что никто не покинул зал, даже ребятишки, сбившиеся на полу перед сценой. Сидел и тот мальчуган, лицо которого разительно менялось —
то застывало, то расплывалось в улыбке, то замораживалось,— но глаза все время сияли мне навстречу с обожанием и доверием, так что мне хотелось и на самом деле посчитать его своим двойником, ведь именно таким отзывчивым и до жадности любознательным был я в годы моего детства.
После того как Ефим Васильевич закрыл вечер, меня еще долго окружала целая толпа — кто-то наклонялся ко мне и интересовался тем, о чем не решился бы высказаться при всех, какая-то девушка преподносила мне букетик цветов, и почти на столичный манер тянулись руки старших школьников, просивших поставить автограф на открытке или на странице ученической тетради. Я радовался любому проявлению внимания, каждому душевному движению, пожатию руки, мое сердце трепетно отзывалось на всякое слово, участие и ласку...
В эту ночь я почти не спал, часто поднимался, пил воду из графина, такая томила жажда, потом, не вытерпев, сторожко, чтобы не разбудить никого, выбрел на крылечко и долго стоял, вслушиваясь в шорохи ночной жизни. Село спало глубоким сном, наработавшиеся за день, а потом высидевшие почти четыре часа в Доме культуры люди, видимо, блуждали в сновидениях, и только мне одному не было покоя... Вот скрипнула где-то калитка, впуская запоздалого путника, по-дурному крикнул спросонок петух в соседнем дворе, но извещать о рассвете было рано, и он успокоился на насесте, притих; протарахтела на дальнем тракте телега, заурчала грузовая машина, шаря лучами фар по шоссе и обмывая светом окна дремавших изб; но вот и она унесла за собой гул и рокот, и в наступившем затишье стало слышно, как сухо шелестят, стекая с ближнего дерева в палисаде, отжившие листья. Уже тянуло холодком осени, неумолимым предзимьем, и я жадно вбил рал в грудь остужающую свежесть, силясь понять, почему так маетно у меня на душе...
Ведь к родной избе, где ты появился на свет, могло позвать все: и память о пригрезившемся детстве, каким бы оно ни было голодным и нищим, оно все равно освещено теплым солнцем, а в тебе будто цветет неувядаемый цветок, не опадая, не теряя своей первозданной и неповторимой прелести до самой кончины; и старость, вдруг постучавшаяся в сердце и предупредившая тебя о близком и неизбежном уходе из жизни. И нет ничего
удивительного в том, что именно на склоне лет тебя тянет в родные пределы, чтобы отдать сыновний поклон отчей земле. Ты и сам не подозреваешь, из каких разноцветных и путаных нитей ты соткан, порой не ведаешь даже, что толкнуло тебя на тот или иной поступок, потому что не знаешь себя до конца. Да и всегда ли ты можешь соизмерить свои поступки, если, движимый лишь импульсивным рывком к истине и справедливости, делаешь выбор, чаще всего не задумываясь, что тебя ждет,— победа или расплата за безоглядный прыжок в неизвестность. А не поддавшись порыву, ты потом казнился бы своим малодушием, не простил бы себе трусости до конца дней. А разве мало мужества требуется хотя бы на будничном собрании, когда нужно вскинуть вверх руку, попросить слова и заявить, что ты не согласен с тем, с чем, похоже, уже смирилось большинство,— то ли по причине равнодушия и усталости, то ли от нежелания вступать в конфликт с теми, кто не простит тебе этого нарушенного, заранее спланированного единодушия. Нет, не просто подавить удушливый страх, привитый вакциной всеобщего послушания за многие годы жизни, но если ты промолчишь, то что-то непоправимо потеряешь и не только перестанешь уважать себя, но и лишишь себя права называться человеком...
Не потому ли в эту глухую полночь горестное сомнение опахнуло меня, коснулось своим крылом, как полет потревоженной птицы, и я спросил себя с жестоким бесстрашием: так ли уж честно и достойно я жил, что мне не в чем упрекнуть себя, повиниться перед близкими людьми и своими земляками?
В том, что я не приезжал в родное село сорок лет, особой вины не было, многие покидают свои гнездовья, чтобы не возвращаться в них никогда, так сложилась и моя жизнь, ничто не звало меня на родное пепелище — ни воспоминания, ни родичи, связь с которыми была потеряна давно, да и само село, подернутое туманной дымкой забвения. Я не совершил ничего такого, что могло бы лечь пятном на память отца, и деда, и всех близких. Но что с того, что я не нанес никому ни вреда, ни урона, никого кровно не обидел? Зато можно ли оправдать, что я, пусть недолгое время, был не в меру тщеславен, жаждал прославиться, разбогатеть, не уберегся от губительной власти вещей, возносился в мыслях, ставя себя выше других, хмелел от пустой гордыни
и неотвратимо приблизился к самому тяжкому пороку, который может выпасть на долю человека,— к ничтожному лакейству духа...
Уберегли меня от нравственного одичания крутые повороты жизни, удержав на самом краю обрыва. Конечно, свою вину можно свалить на время, забросать душу разным мусором и хламом, лишь бы мнить себя правым, подставить духовные костыли, но как лукавить перед истиной? Любые подпорки бессильны, они рухнут при первом столкновении с правдой, поэтому не пристало мне выгораживать себя ложными покаяниями, ссылаясь на то, что рядом со мной было немало людей, делавших «карьеру», они жаждали сладкой жизни и легко предавали свой талант во имя сытости и благополучия; а у меня вот все же хватило мужества оторваться от них, уйти от соблазнов и сделать бесповоротный выбор — жить ради людей, не предавая высокого призвания своей профессии...
И хотя я выстоял в этом единоборстве, я не имел права забывать о том, что в моей жизни было время, когда я старался выжечь из памяти само название села, где я родился. В ту пору, когда меня дважды не приняли в комсомол, я винил во всем и сгинувшего отца, и деда, и теток, точно бросивших темную тень на мою биографию. Именно тогда, предав свое прошлое, имена своих родичей, я совершил позорное отступничество, и то клеймо мне, пожалуй, не отмыть никогда. Не слишком ли поздно наступило прозрение? Я только сейчас очнулся от дурного наваждения и стал понимать, что истинно и что ложно. Не потому ли совесть и призвала меня к ответу именно теперь, когда я очутился на земле своих предков?..
Я не знаю — на самом ли деле помню, как прощался со мною мой отец, или кто-то рассказывал мне об этом из близких, а я потом воображал, как это могло быть, и постепенно чужое стало своим, но, вернее всего, я пережил это сам, несмотря на то что мне в ту пору было два года с небольшим. Ясно, точно это было вчера, живет в моей памяти наша изба, озаренная пламенем русской печки, я слышу грохот сапог у порога, слышу, как надрывно, взахлеб голосят мама и бабушка, будто у нас кто-то умер..
Я спал на войлочной подстилке на полу, прямо перед печкой, проснулся от гвалта, стона и крика, спросонья не понял, где я и что творится вокруг. Особенно поразил меня малиновый, разлившийся по стенам отсвет от печки. Он отражался в стеклах окон, багрово горел на окладах икон в переднем углу, а под полатями, ближе к порогу, уже густилась сумеречная предрассветная синь, там толпились чужие сердитые люди, оттуда доносился грохот винтовочных прикладов и плач и вой. Мне стало так страшно, что я тут же заревел, через минуту кто-то шагнул к моей постели, подхватил меня в одной рубашонке на руки, прижал к груди. Видимо, это был мой отец, потому что мне был знаком и привычен и запах пота, и колючая щека, и тепло сильных рук, и дыхание, и мягкие ласковые губы. Отец подержал меня немного, прерывисто и щекотно дыша мне в шею, потом медленно и бережно опустил на жесткий войлочный потник, отодвинулся в темноту, к порогу. Снова застучали сапоги, раздался дикий, в голос, крик матери, дверь распахнулась, и по полу пополз студеный сквознячок. Изба опустела, теперь уже грубо орали в сенях, потом во дворе, а я сидел на постели, глядел в жаркую пасть печки, где метался рыжий огонь, и, хотя из-под свода ее наплывали на меня волны жара, я дрожал от озноба и страха и неутешно плакал, будто все покинули, бросили меня и больше уже не вернутся...
Однако мама и бабушка Ульяна вернулись, раскосмаченные, зареванные, а отец ушел из моей жизни навсегда. Как мне рассказывали позже, до этого рокового утра отец жил дома тайно, потому что убежал из колчаковской армии, куда его мобилизовали вместе с другими молодыми хонхолойскими мужиками. Явившись однажды ночью домой,— он прослужил в солдатах что- то около полугода,— он жил потайной жизнью: никогда не показывался на улице, уезжал затемно на пашню, на сенокос или в лес на заимку, чтобы заготовить дрова на зиму, домой пробирался крадучись, только по субботам, чтобы помыться в бане, отоспаться на сеновале. Один раз он так и спасся, когда каратели ворвались поздним вечером в избу, сдернули с кровати бабушку, пинками сапог подняли с потников ее дочерей. Лишь моя мать, обмирая от страха, спряталась за зыбку в кути, держа меня на руках. «Сказывай, старая, где твой сын?»— орал пьяный солдат, размахивая перед лицом бабушки кулаком. «На пашне они, родимый,— сипела бабушка.— И мужик мой, и сынок...» «От нас не схоронишься!— куражился семеновед.— Все едино найдем, хоть они пускай в землю зароются! А ну, живо собирайся!» Бабушку увели и всю ночь вместе с другими старыми и молодыми бабами, чьи сыновья или мужья дезертировали, гоняли по улице, пороли плетьми. Бабушку пощадили, может быть, потому что была на сносях. После той страшной ночи она скинула мертвенького ребенка. Семейские женщины рожали до той поры, пока могли. Бабушка по тем временам была не так стара, ей подкатывало что-то под пятьдесят, и готовилась она рожать чуть ли не восемнадцатое по счету, последнее дитя. Горько пережив эту утрату, она недели две лежала, не в силах подняться с кровати, бледная и отрешенная, прощаясь с жизнью. Ночью явился мой отец, привез куль муки с мельницы, помылся в бане, но заспался, не успел уйти затемно, а на рассвете каратели забарабанили прикладами в ворота. Отец хотел бежать через гумно в лес, натянул один ичиг и взялся за другой, но бабушка грузно повисла на нем, слезно запричитала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68