Мать словно отдалилась, смотрела на меня издали, потерянная и робкая, похоже, не знала, как себя вести в новом доме, где самодурствовала свекровь — маленькая сгорбленная старушка с острым, по-птичьи хищным лицом, до одури, до бешенства злая и страшная. Она с утра и до ночи шныряла по избе, постукивая суковатой палкой, как баба-яга, в черном, монашеском
платке, за всеми подглядывала, всех учила, как работать, выговаривая поучения, раздавая направо и налево зуботычины костлявым кулачком... Все покорно сносили ее издевки, точно смирились со своей участью, а может быть, даже нуждались в постоянном понукании, потому что старуха приучила их так жить. Без ее разрешения никто не садился за стол, она начинала креститься — все выстраивались за ее спиной и тоже крестились, она первая тянулась к чашке с горячими щами, а если кто ненароком опережал ее, то получал затрещину ложкой по лбу. Внешне немощная, она хлестала наотмашь так, что на лбу вспухала красная шишка, и однажды схлопотав ее удар до колючих искр и слез в глазах, я уже больше никогда не пытался зачерпывать ложкой раньше старших, ждал, когда она сама поднесет ложку ко рту, показывая сгнившие остатки зубов, каркнет, что щи недосолены или пересолены, метнет коршунячий злой взгляд на маму... По вечерам, когда ранние сумерки вползали во двор, старуха опускалась на колени, клала перед собой квадратный тряпичный, похожий на тощую подушечку, подрушник, брала в руки лестовку — нашитые на ленточку кусочки кожи, и перебирая их, как четки, молилась истово, что- то со свистом вышептывая сквозь тонкие бескровные губы. Однако пребывала в молитвенном настроении недолго, потому что тут же вспоминала, о чем еще не успела приказать невестке или дочери, чаще всего повторяя слово «ярю», что означало «я говорю»: «Машка- а! Ярю — бараны, поди, по двору бегают, а вы, туды вашу мать, и рылом не ведете?.. Ох, Господи, прости меня, грешную!»— и снова начинала что-то выборматывать, точно в забытьи, но скоро опять выпрямлялась, орала на всю избу: «Вы что, лахудры, забыли лошадям корм задать? Чтоб вы подохли, окаянные! Что мне — взашей вас толкать, бестолковых?.. Ох, Господи, опять я согрешила с этими непрокими...»
Она не замечала, что ее матерщину слушают малые дети, забравшиеся на полати, со страхом глядевшие оттуда на бившую земные поклоны бабку. Безучастный ко всему, тихо сидел на лавке старик, ее муж, старуха давно скрутила его волю и характер, командовала в доме одна, ни с кем не советуясь. И злобствовала она не потому, что боялась упущений по хозяйству, а по въедливой и ужасной привычке подчинять своей воле всех в семье, доставшейся ей в наследство от такой же
изуверки-старообрядки, под началом которой прошло ее детство или юность... И хотя в хозяйстве ее были и корова и лошадь, мы не вылезали из нужды, перебивались с хлеба на квас. Ходили все в каком-то тряпье, обносках, в чиненом-перечиненом, на одних заплатках. Мать хранила в сундуке все вещи, что сумела приобрести, пока служила в работницах, берегла даже будничный сарафан, чтобы было в чем показаться на людях... Видимо, эта неприкрытая голь и нищета и толкнула моего отчима Евсея на рискованный шаг — он познакомился с лихими мужиками, которые ходили через китайскую границу, обменивая там сало и хлеб на синюю дабу — прочный и дешевый материал, из которого можно было сшить и штаны, и рубаху, и женскую юбку. Кроме дабы привозили из-за рубежа и спирт в железных банках, и «ханьчину»— китайскую самогонку в толстых бутылях, оплетенных тонкими таловыми прутьями... Первый раз Евсей сходил в контрабандную вылазку удачливо и добычливо, вернулся в глухую полночь, забарабанил в окно, всполошил весь дом. Все обрадовались, повскакали, дверь распахнулась, и Евсей шагнул через порог, нагруженный свертками, вываливая добытое добро на стол. Не глядя на ночь, взрослые хватили с радости спирта, захмелели, затянули песни. Своего сына и меня Евсей одарил сладостями — липучками и похожей на янтарь карамелью... Вскоре он опять собрался в контрабандный поиск, тетя Ириша и дядя Моисей зарезали единственного поросенка, чтобы отчим обменял тушку на добрый кусок дабы, потому что вся их одежка тоже была в дырьях и заплатах... Евсей ушел и как в воду канул... Пролетела неделя, другая, а от него не было никаких вестей. О том, что их ватага на сей раз натолкнулась на пограничников, была окружена и арестована, мы узнали месяца два спустя. Евсей передал, что сидит в благовещенской тюрьме и ждет суда, просил прислать ему пару сменного белья и что-либо из еды... Та весточка дошла до нас по счастливой случайности — мамин брат Лаврентий отбывал воинскую службу в Благовещенске и ходил по нарядам охранять арестантов, среди которых узнал про Евсея и дал нам знать... Все в семье переживали это несчастье, но тетя Ириша жалела не столько попавшего за решетку Евсея, сколько пропавшего ни за грош поросенка...
В эти тягостные и печальные дни кому-то в Маёрихе пришла в голову удачливая, может быть, от отчаяния родившаяся мысль—бросить избы, распродать нажитое добро, скотину и ехать семьями на поиски лучшего — на рыбные промыслы Амура — за «длинным» рублем, как тогда говорили. Там, по слухам, можно было хорошо заработать и быть сытыми около рыбы. Поначалу сорвался с насиженного места самый рисковый мужик, он прислал родным письмо, в котором расхваливал тамошнюю жизнь. Дядя Моисей был тугодум, не умел даже расписаться и, хотя прослужил двадцать лет на военном корабле, вовсе не умел плавать, но и его как-то царапнула по живому эта шальная затея, и он потерял сон и покой. Он вспомнил, что в Николаевске на Амуре у него живет дядя по отцу, у которого на первый случай можно и остановиться. Робость, неуверенность и даже некая забитость, укоренившаяся в дяде Моисее, возможно, еще со времени флотской муштры, вдруг сменились в нем неслыханной лихостью. Он так загорелся мечтой о лучшей доле, жить не испытывая нужды ни в чем, что не стал слушать никаких возражений тети Ириши, матюгнулся и заорал на нее, когда на первых порах она воспротивилась его решению. И мне диковинно было видеть, как тетя, не прекословя больше, послушно соглашалась с любым его доводом. Она словно почувствовала, что и над ней есть мужская власть, и, может быть, обрадовалась, что Моисей снимал с ее усталых плеч заботы и тревоги и ответственность перед трудным решением. Теперь тетя Ириша сманила в эту поездку и мою мать, в ней точно проснулась совесть, уговорившая ее не оставлять сестру в руках ненавистной свекрови, хотя сама свекровь в эти дни тоже будто надломилась, ходила по избе непривычно тихая и никому не показывала свой крутой нрав... Мать уговорить было легче легкого, она еще не приросла душой ни к чему: ни к чужому человеку, ни к избе, ни к хозяйству — все ей тут было постыло.
Тетя Ириша уговаривала дядю Моисея добираться до Благовещенска сухим путем, но тот отмахнулся от ее советов, поступал теперь, как ему хотелось. Он уговорил еще одного мужика плыть с семьей в низовья Амура, для чего предлагал самим соорудить лодки. Скоро на берегу застучали топоры и возникли странные сооружения, похожие скорее не на лодки, а на грубо сколоченные из широких плах колымаги или еще того хуже — на огромные гробы для братской могилы. Дядя Моисей и его напарник проконопатили и просмолили днища этих нелепых суденышек, подержали с неделю на воде, замачивая, а затем объявили, что можно отплывать. Суденышки загрузили домашним скарбом, скудными припасами, втиснули в них женщин и детей и, помолясь, оттолкнулись от берега. Но, увы, суденышки тут же стали крениться, зачерпывать воду, поднялся истошный вой и визг, пришлось вернуться на берег. Мужики затылки поскребли в глубоком раздумье, потом напарник дяди Моисея сказал, что лодки можно закрепить, чтобы они не опрокидывались, жердями, положенными на нос и на корму, и скрепив двумя боковыми слегами. Жерди нашлись, и снова застучали топоры, суденышки держались теперь не кренясь от каждого движения, и хотя двигались медленнее, но зато были надежнее. Взрослые попеременке менялись на веслах, грести было тяжело, а мы, ребятишки, завязшие среди узлов и хозяйственной утвари, не шалили, с боязнью поглядывали на игравшую светляками воду и с удивлением и восторгом озирали скользящие мимо зеленые берега и деревеньки с колоколенками церквей. Когда приставали к берегу, моя мать и дочка напарника варили еду на тагане, а тетя Ириша, схватив меня за руку, тащила в деревню, чтобы быстро обежать избы и попросить милостыньку. Мы могли плыть только в тихую безветренную погоду, но стоило появиться на воде легким морщинам и волнишкам, как борта начинало захлестывать, тогда приставали к берегу и часто под дождем пережидали непогоду.
Недели две мы добирались до Благовещенска и, причалив к пристани, еще несколько дней жили на берегу среди такой же голытьбы — весь берег курился дымками костров, люди табунились кучками, пестрыми, как цыганский табор, бегали бесштанные ребятишки, лаяли собаки, ругались бабы. Иногда, когда мужики напивались, в скопище вспыхивали драки, пьяные рвали друг на друге рубахи, орали истошно и злобно. Бабы растаскивали их за руки и за ноги, лили на сцепившихся в клубок драчунов ведра воды. Вода живо отрезвляла хмельные головы — мокрым было драться несподручно, и, помахав кулаками, поскользив на жидкой грязи, мужики скоро затихали, а утром вели себя мирно, чуть пристыженно, потому что истинной причины для драки не было, под глазами и на скулах багровели
синяки да в лохмотья были разорваны рубахи, которыми нелегко обзавестись снова.
На причале у пристани возвышался бело-голубой двухпалубный заднеколесный пароход «Колумб», на котором нам предстояло плыть в низовья Амура, до Николаевска. Хозяин парохода почему-то медлил, ходили слухи, что его-де прижимают местные власти, ставят какие-то условия, но, наконец, стало известно, что завтра начнется посадка, и люди повалили к кассе — будке на берегу. Дядя Моисей довольно быстро купил три билета — себе, тете Ирише и маме, ребятишки в счет не шли, хотя ими был усеян весь берег. Случилось, что в тот же день мать получила разрешение на свидание с Евсеем, и мы пошли в тюрьму вдвоем. Мать вымыла мне голову с мылом, одела чистую рубашку, причесала вихры, сама тоже принарядилась в единственный выходной сарафан. Мне не хотелось видеться с этим чужим мне мужиком, но мать, видимо, точно опасаясь чего-то или считая, что со мной легче будет перенести это свидание, прихватила меня с собой... Нас провели в просторную комнату, разделенную высокой, до самого потолка решеткой. Скоро по другую ее сторону показался Евсей — он бросился к решетке, вцепился в нее руками, так что она задрожала, и я почти не узнал отчима, он как-то весь усох, почернел, зарос до глаз колючей щетиной. Бессвязно и исступленно бормоча, он прижался скуластым лицом к решетке, о чем- то умолял мать, а та беззвучно плакала и лишь покачивала головой. Как выяснилось позже, отчима присудили к восьми годам тюрьмы, и он уговаривал мать, чтобы она вернулась в Маёриху, а если едет с сестрой на рыбные промысла, то пусть даст клятву, что будет ждать его. Он уверял, что, исправно работая, отбудет срок раньше, но мать не дала ему обещания, и тогда этот бородатый и почерневший от горя мужик заревел, как маленький, и мне стало жалко его. Он был добрым человеком, наверно, искренне любил мать и попал за решетку не от хорошей жизни, а по своей темноте и нужде. Мать не хотела себя связывать никакими клятвами, потому что восемь лет — срок немалый, и кто знает, как повернется за это время ее жизнь? Она прожила с Евсеем два месяца, не успев ни расписаться, ни обвенчаться, и даже мне, малому, было ясно, что это их последнее свидание, что они расстаются навсегда...
Вернувшись на берег, мы подоспели к ссоре тети Ириши с мужем. Она нещадно его ругала, что он связался с каким-то китайцем и отдал ему все хранившиеся на черный день золотники, намытые дядей в один из его отхожих промыслов, когда он работал на золотом прииске, где, кроме постоянной работы по найму, все старатели еще рылись каждый свободный час в бросовом песке, отыскивая крупицы для себя. Дядя Моисей твердил, что китаец очень хороший человек, и, когда мы приплывем в Николаевск, он сразу снабдит нас мукой, сахаром, рыбой и даже синей дабой, чтобы сшить ребятишкам обнову.
— Где живет китаец?— не отступала тетя Ириша.— Как его хоть зовут?
— Тут все его знают,— уверенно отвечал дядя.— А зовут не то Чи-сан, не то Чи-хан. Верный человек, это ж сразу видать...
— Иди разыщи его и приведи сюда!— грозно приказала тетя.
Дядя Моисей исчез, долго плутал где-то среди частных лавчонок и в толпе на берегу, но вернулся довольный, растягивая в улыбке рот и потрясая какой-то бумажкой.
— Я же вам говорил, человек верный!— радостно забубнил он.— Вот, бумажку дал для крепости!.. Документ с печатью!
При ближайшем рассмотрении бумажка оказалась обыкновенным клочком с каракулями и темным чернильным пятном внизу под закорючкой подписи, как будто кто-то почернил пятак и приложил его вместо печати... Тетя Ириша с маху дала затрещину дяде и вместе с мамой бросилась на поиски китайца, но его, как говорится, и след простыл: оказалось, он обморочил своими посулами еще несколько других простофиль, неграмотных и темных, как и дядя Моисей. Выманив у них деньги и припрятанное золотишко, он скрылся... Дядю эта весть пришибла настолько, что он даже не отвечал на яростные наскоки тети Ириши, отмалчивался, был мрачнее тучи. Прежнюю уверенность, которую он приобрел за дорогу от Маёрихи, с него сдуло, как шелуху, и из хозяина семьи он снова превратился в бестолкового и никчемного мужика. Тетя Ириша в тот же вечер продала третий билет,— ведь, пока мы доберемся до рыбных промыслов, до даровой, как мнилось нам, рыбы, нужно чем-то кормиться. Надо было как-то
извернуться, кто-то из взрослых должен был проехать на пароходе без билета.
Утром объявили посадку, и на «Колумб» хлынула толпа, началась давка, лезли друг через друга, прогибались сходни, падали в воду узлы и сундуки, оголтелые женщины с орущими на руках ребятишками рвались вперед, стоял гомон, и гвалт, и стон, и плач; каждому хотелось захватить место получше, хотя вряд ли там были хорошие места. В большом полутемном помещении были сколочены двухэтажные нары, и неизвестно, кто выгадывал,— те ли, кто забирался в глубину и задыхался там в духоте, или те, кто устраивался с краю, у раскрытых дверей. Раньше хозяин возил в этой кормовой части лошадей и коров, и хотя перед посадкой, перед тем, как набить палубы и трюмы, старались вымыть застоявшийся запах мочи и навоза, толпу, до отказа заполнившую эти наспех сооруженные нары, встретила острая, щиплющая глаза вонь и спертый воздух долго стоявшей взаперти конюшни...
Отчалив на середину реки, бросили якорь на фарватере, чтобы проверить, все ли имеют билеты, и опять взмыл над Амуром стон, и плач, и надрывные крики, и просьбы, и мольбы, какого-то безбилетника, дюжего мужика, ссадили на берег. Иные безбилетники бросились в воду и вплавь достигали пристани, а моей маме пришлось прятаться. Поначалу она полезла под нары, распорола кофту и оцарапала до крови спину о торчавшие внизу гвозди, но удушающий запах мочи, которым был пропитан весь пол, выгнал ее назад... Тогда, прямо на глазах у других пассажиров, ее положили к стене, завалили одеялами, разным тряпьем, а сверху еще посадили нас, пятерых ребятишек. Когда проверка кончилась и нас согнали, а вещи раскидали, мать была уже без сознания. Она лежала вся синяя, намертво стиснув губы. Но никто однако не бросился за помощью, сами разжали ей ножом зубы, влили молока, положили ближе к двери, и она начала постепенно розоветь, приходя в себя. Я уселся возле на корточках и, размазывая слезы по щекам, скулил, как покинутый щенок... Теперь, при следующих проверках, ее прятали, оставляя в ворохе одежды и одеял небольшую дыру, чтобы было чем дышать, но и после двух-, трехчасового захоронения она лежала потом почти целый день как больная... Я шнырял по пароходу в надежде, что кто-то, заметив голодный блеск моих глаз, протянет мне кусок хлеба.
Однажды, услышав пиликавшего на скрипке полуслепого старика, подхваченный задорящими звуками музыки, я начал, как цыганенок, лихо отплясывать, рассыпая на корме частую дробь босыми ногами. Тотчас образовался круг, кто хлопал в ладоши в лад перестуку, кто подбадривал криками: «Молодец, парнишка! Пляши, раз душа просит! Где наша не пропадала!» Но самоё удивительное было то, что рядом с картузом, куда бросали мелочь игравшему старику, стали класть куски хлеба и другой еды уже для меня. Я заробел, засмущался, но кто-то, задрав подол моей рубашки, сложил все куски туда и легко подтолкнул в спину: «Бери! Честно заработал! Считай, что кормилец!»
До Николаевска мы плыли две недели, приставали ко всем деревням, матросы выгружали из трюма мешки с мукой, катили по сходням бочки, труском бежали грузчики с крючьями на спине, приспособленными для носки тяжелых вещей, на борт парохода по цепочке передавали дрова, разбирая заготовленные на берегу поленницы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
платке, за всеми подглядывала, всех учила, как работать, выговаривая поучения, раздавая направо и налево зуботычины костлявым кулачком... Все покорно сносили ее издевки, точно смирились со своей участью, а может быть, даже нуждались в постоянном понукании, потому что старуха приучила их так жить. Без ее разрешения никто не садился за стол, она начинала креститься — все выстраивались за ее спиной и тоже крестились, она первая тянулась к чашке с горячими щами, а если кто ненароком опережал ее, то получал затрещину ложкой по лбу. Внешне немощная, она хлестала наотмашь так, что на лбу вспухала красная шишка, и однажды схлопотав ее удар до колючих искр и слез в глазах, я уже больше никогда не пытался зачерпывать ложкой раньше старших, ждал, когда она сама поднесет ложку ко рту, показывая сгнившие остатки зубов, каркнет, что щи недосолены или пересолены, метнет коршунячий злой взгляд на маму... По вечерам, когда ранние сумерки вползали во двор, старуха опускалась на колени, клала перед собой квадратный тряпичный, похожий на тощую подушечку, подрушник, брала в руки лестовку — нашитые на ленточку кусочки кожи, и перебирая их, как четки, молилась истово, что- то со свистом вышептывая сквозь тонкие бескровные губы. Однако пребывала в молитвенном настроении недолго, потому что тут же вспоминала, о чем еще не успела приказать невестке или дочери, чаще всего повторяя слово «ярю», что означало «я говорю»: «Машка- а! Ярю — бараны, поди, по двору бегают, а вы, туды вашу мать, и рылом не ведете?.. Ох, Господи, прости меня, грешную!»— и снова начинала что-то выборматывать, точно в забытьи, но скоро опять выпрямлялась, орала на всю избу: «Вы что, лахудры, забыли лошадям корм задать? Чтоб вы подохли, окаянные! Что мне — взашей вас толкать, бестолковых?.. Ох, Господи, опять я согрешила с этими непрокими...»
Она не замечала, что ее матерщину слушают малые дети, забравшиеся на полати, со страхом глядевшие оттуда на бившую земные поклоны бабку. Безучастный ко всему, тихо сидел на лавке старик, ее муж, старуха давно скрутила его волю и характер, командовала в доме одна, ни с кем не советуясь. И злобствовала она не потому, что боялась упущений по хозяйству, а по въедливой и ужасной привычке подчинять своей воле всех в семье, доставшейся ей в наследство от такой же
изуверки-старообрядки, под началом которой прошло ее детство или юность... И хотя в хозяйстве ее были и корова и лошадь, мы не вылезали из нужды, перебивались с хлеба на квас. Ходили все в каком-то тряпье, обносках, в чиненом-перечиненом, на одних заплатках. Мать хранила в сундуке все вещи, что сумела приобрести, пока служила в работницах, берегла даже будничный сарафан, чтобы было в чем показаться на людях... Видимо, эта неприкрытая голь и нищета и толкнула моего отчима Евсея на рискованный шаг — он познакомился с лихими мужиками, которые ходили через китайскую границу, обменивая там сало и хлеб на синюю дабу — прочный и дешевый материал, из которого можно было сшить и штаны, и рубаху, и женскую юбку. Кроме дабы привозили из-за рубежа и спирт в железных банках, и «ханьчину»— китайскую самогонку в толстых бутылях, оплетенных тонкими таловыми прутьями... Первый раз Евсей сходил в контрабандную вылазку удачливо и добычливо, вернулся в глухую полночь, забарабанил в окно, всполошил весь дом. Все обрадовались, повскакали, дверь распахнулась, и Евсей шагнул через порог, нагруженный свертками, вываливая добытое добро на стол. Не глядя на ночь, взрослые хватили с радости спирта, захмелели, затянули песни. Своего сына и меня Евсей одарил сладостями — липучками и похожей на янтарь карамелью... Вскоре он опять собрался в контрабандный поиск, тетя Ириша и дядя Моисей зарезали единственного поросенка, чтобы отчим обменял тушку на добрый кусок дабы, потому что вся их одежка тоже была в дырьях и заплатах... Евсей ушел и как в воду канул... Пролетела неделя, другая, а от него не было никаких вестей. О том, что их ватага на сей раз натолкнулась на пограничников, была окружена и арестована, мы узнали месяца два спустя. Евсей передал, что сидит в благовещенской тюрьме и ждет суда, просил прислать ему пару сменного белья и что-либо из еды... Та весточка дошла до нас по счастливой случайности — мамин брат Лаврентий отбывал воинскую службу в Благовещенске и ходил по нарядам охранять арестантов, среди которых узнал про Евсея и дал нам знать... Все в семье переживали это несчастье, но тетя Ириша жалела не столько попавшего за решетку Евсея, сколько пропавшего ни за грош поросенка...
В эти тягостные и печальные дни кому-то в Маёрихе пришла в голову удачливая, может быть, от отчаяния родившаяся мысль—бросить избы, распродать нажитое добро, скотину и ехать семьями на поиски лучшего — на рыбные промыслы Амура — за «длинным» рублем, как тогда говорили. Там, по слухам, можно было хорошо заработать и быть сытыми около рыбы. Поначалу сорвался с насиженного места самый рисковый мужик, он прислал родным письмо, в котором расхваливал тамошнюю жизнь. Дядя Моисей был тугодум, не умел даже расписаться и, хотя прослужил двадцать лет на военном корабле, вовсе не умел плавать, но и его как-то царапнула по живому эта шальная затея, и он потерял сон и покой. Он вспомнил, что в Николаевске на Амуре у него живет дядя по отцу, у которого на первый случай можно и остановиться. Робость, неуверенность и даже некая забитость, укоренившаяся в дяде Моисее, возможно, еще со времени флотской муштры, вдруг сменились в нем неслыханной лихостью. Он так загорелся мечтой о лучшей доле, жить не испытывая нужды ни в чем, что не стал слушать никаких возражений тети Ириши, матюгнулся и заорал на нее, когда на первых порах она воспротивилась его решению. И мне диковинно было видеть, как тетя, не прекословя больше, послушно соглашалась с любым его доводом. Она словно почувствовала, что и над ней есть мужская власть, и, может быть, обрадовалась, что Моисей снимал с ее усталых плеч заботы и тревоги и ответственность перед трудным решением. Теперь тетя Ириша сманила в эту поездку и мою мать, в ней точно проснулась совесть, уговорившая ее не оставлять сестру в руках ненавистной свекрови, хотя сама свекровь в эти дни тоже будто надломилась, ходила по избе непривычно тихая и никому не показывала свой крутой нрав... Мать уговорить было легче легкого, она еще не приросла душой ни к чему: ни к чужому человеку, ни к избе, ни к хозяйству — все ей тут было постыло.
Тетя Ириша уговаривала дядю Моисея добираться до Благовещенска сухим путем, но тот отмахнулся от ее советов, поступал теперь, как ему хотелось. Он уговорил еще одного мужика плыть с семьей в низовья Амура, для чего предлагал самим соорудить лодки. Скоро на берегу застучали топоры и возникли странные сооружения, похожие скорее не на лодки, а на грубо сколоченные из широких плах колымаги или еще того хуже — на огромные гробы для братской могилы. Дядя Моисей и его напарник проконопатили и просмолили днища этих нелепых суденышек, подержали с неделю на воде, замачивая, а затем объявили, что можно отплывать. Суденышки загрузили домашним скарбом, скудными припасами, втиснули в них женщин и детей и, помолясь, оттолкнулись от берега. Но, увы, суденышки тут же стали крениться, зачерпывать воду, поднялся истошный вой и визг, пришлось вернуться на берег. Мужики затылки поскребли в глубоком раздумье, потом напарник дяди Моисея сказал, что лодки можно закрепить, чтобы они не опрокидывались, жердями, положенными на нос и на корму, и скрепив двумя боковыми слегами. Жерди нашлись, и снова застучали топоры, суденышки держались теперь не кренясь от каждого движения, и хотя двигались медленнее, но зато были надежнее. Взрослые попеременке менялись на веслах, грести было тяжело, а мы, ребятишки, завязшие среди узлов и хозяйственной утвари, не шалили, с боязнью поглядывали на игравшую светляками воду и с удивлением и восторгом озирали скользящие мимо зеленые берега и деревеньки с колоколенками церквей. Когда приставали к берегу, моя мать и дочка напарника варили еду на тагане, а тетя Ириша, схватив меня за руку, тащила в деревню, чтобы быстро обежать избы и попросить милостыньку. Мы могли плыть только в тихую безветренную погоду, но стоило появиться на воде легким морщинам и волнишкам, как борта начинало захлестывать, тогда приставали к берегу и часто под дождем пережидали непогоду.
Недели две мы добирались до Благовещенска и, причалив к пристани, еще несколько дней жили на берегу среди такой же голытьбы — весь берег курился дымками костров, люди табунились кучками, пестрыми, как цыганский табор, бегали бесштанные ребятишки, лаяли собаки, ругались бабы. Иногда, когда мужики напивались, в скопище вспыхивали драки, пьяные рвали друг на друге рубахи, орали истошно и злобно. Бабы растаскивали их за руки и за ноги, лили на сцепившихся в клубок драчунов ведра воды. Вода живо отрезвляла хмельные головы — мокрым было драться несподручно, и, помахав кулаками, поскользив на жидкой грязи, мужики скоро затихали, а утром вели себя мирно, чуть пристыженно, потому что истинной причины для драки не было, под глазами и на скулах багровели
синяки да в лохмотья были разорваны рубахи, которыми нелегко обзавестись снова.
На причале у пристани возвышался бело-голубой двухпалубный заднеколесный пароход «Колумб», на котором нам предстояло плыть в низовья Амура, до Николаевска. Хозяин парохода почему-то медлил, ходили слухи, что его-де прижимают местные власти, ставят какие-то условия, но, наконец, стало известно, что завтра начнется посадка, и люди повалили к кассе — будке на берегу. Дядя Моисей довольно быстро купил три билета — себе, тете Ирише и маме, ребятишки в счет не шли, хотя ими был усеян весь берег. Случилось, что в тот же день мать получила разрешение на свидание с Евсеем, и мы пошли в тюрьму вдвоем. Мать вымыла мне голову с мылом, одела чистую рубашку, причесала вихры, сама тоже принарядилась в единственный выходной сарафан. Мне не хотелось видеться с этим чужим мне мужиком, но мать, видимо, точно опасаясь чего-то или считая, что со мной легче будет перенести это свидание, прихватила меня с собой... Нас провели в просторную комнату, разделенную высокой, до самого потолка решеткой. Скоро по другую ее сторону показался Евсей — он бросился к решетке, вцепился в нее руками, так что она задрожала, и я почти не узнал отчима, он как-то весь усох, почернел, зарос до глаз колючей щетиной. Бессвязно и исступленно бормоча, он прижался скуластым лицом к решетке, о чем- то умолял мать, а та беззвучно плакала и лишь покачивала головой. Как выяснилось позже, отчима присудили к восьми годам тюрьмы, и он уговаривал мать, чтобы она вернулась в Маёриху, а если едет с сестрой на рыбные промысла, то пусть даст клятву, что будет ждать его. Он уверял, что, исправно работая, отбудет срок раньше, но мать не дала ему обещания, и тогда этот бородатый и почерневший от горя мужик заревел, как маленький, и мне стало жалко его. Он был добрым человеком, наверно, искренне любил мать и попал за решетку не от хорошей жизни, а по своей темноте и нужде. Мать не хотела себя связывать никакими клятвами, потому что восемь лет — срок немалый, и кто знает, как повернется за это время ее жизнь? Она прожила с Евсеем два месяца, не успев ни расписаться, ни обвенчаться, и даже мне, малому, было ясно, что это их последнее свидание, что они расстаются навсегда...
Вернувшись на берег, мы подоспели к ссоре тети Ириши с мужем. Она нещадно его ругала, что он связался с каким-то китайцем и отдал ему все хранившиеся на черный день золотники, намытые дядей в один из его отхожих промыслов, когда он работал на золотом прииске, где, кроме постоянной работы по найму, все старатели еще рылись каждый свободный час в бросовом песке, отыскивая крупицы для себя. Дядя Моисей твердил, что китаец очень хороший человек, и, когда мы приплывем в Николаевск, он сразу снабдит нас мукой, сахаром, рыбой и даже синей дабой, чтобы сшить ребятишкам обнову.
— Где живет китаец?— не отступала тетя Ириша.— Как его хоть зовут?
— Тут все его знают,— уверенно отвечал дядя.— А зовут не то Чи-сан, не то Чи-хан. Верный человек, это ж сразу видать...
— Иди разыщи его и приведи сюда!— грозно приказала тетя.
Дядя Моисей исчез, долго плутал где-то среди частных лавчонок и в толпе на берегу, но вернулся довольный, растягивая в улыбке рот и потрясая какой-то бумажкой.
— Я же вам говорил, человек верный!— радостно забубнил он.— Вот, бумажку дал для крепости!.. Документ с печатью!
При ближайшем рассмотрении бумажка оказалась обыкновенным клочком с каракулями и темным чернильным пятном внизу под закорючкой подписи, как будто кто-то почернил пятак и приложил его вместо печати... Тетя Ириша с маху дала затрещину дяде и вместе с мамой бросилась на поиски китайца, но его, как говорится, и след простыл: оказалось, он обморочил своими посулами еще несколько других простофиль, неграмотных и темных, как и дядя Моисей. Выманив у них деньги и припрятанное золотишко, он скрылся... Дядю эта весть пришибла настолько, что он даже не отвечал на яростные наскоки тети Ириши, отмалчивался, был мрачнее тучи. Прежнюю уверенность, которую он приобрел за дорогу от Маёрихи, с него сдуло, как шелуху, и из хозяина семьи он снова превратился в бестолкового и никчемного мужика. Тетя Ириша в тот же вечер продала третий билет,— ведь, пока мы доберемся до рыбных промыслов, до даровой, как мнилось нам, рыбы, нужно чем-то кормиться. Надо было как-то
извернуться, кто-то из взрослых должен был проехать на пароходе без билета.
Утром объявили посадку, и на «Колумб» хлынула толпа, началась давка, лезли друг через друга, прогибались сходни, падали в воду узлы и сундуки, оголтелые женщины с орущими на руках ребятишками рвались вперед, стоял гомон, и гвалт, и стон, и плач; каждому хотелось захватить место получше, хотя вряд ли там были хорошие места. В большом полутемном помещении были сколочены двухэтажные нары, и неизвестно, кто выгадывал,— те ли, кто забирался в глубину и задыхался там в духоте, или те, кто устраивался с краю, у раскрытых дверей. Раньше хозяин возил в этой кормовой части лошадей и коров, и хотя перед посадкой, перед тем, как набить палубы и трюмы, старались вымыть застоявшийся запах мочи и навоза, толпу, до отказа заполнившую эти наспех сооруженные нары, встретила острая, щиплющая глаза вонь и спертый воздух долго стоявшей взаперти конюшни...
Отчалив на середину реки, бросили якорь на фарватере, чтобы проверить, все ли имеют билеты, и опять взмыл над Амуром стон, и плач, и надрывные крики, и просьбы, и мольбы, какого-то безбилетника, дюжего мужика, ссадили на берег. Иные безбилетники бросились в воду и вплавь достигали пристани, а моей маме пришлось прятаться. Поначалу она полезла под нары, распорола кофту и оцарапала до крови спину о торчавшие внизу гвозди, но удушающий запах мочи, которым был пропитан весь пол, выгнал ее назад... Тогда, прямо на глазах у других пассажиров, ее положили к стене, завалили одеялами, разным тряпьем, а сверху еще посадили нас, пятерых ребятишек. Когда проверка кончилась и нас согнали, а вещи раскидали, мать была уже без сознания. Она лежала вся синяя, намертво стиснув губы. Но никто однако не бросился за помощью, сами разжали ей ножом зубы, влили молока, положили ближе к двери, и она начала постепенно розоветь, приходя в себя. Я уселся возле на корточках и, размазывая слезы по щекам, скулил, как покинутый щенок... Теперь, при следующих проверках, ее прятали, оставляя в ворохе одежды и одеял небольшую дыру, чтобы было чем дышать, но и после двух-, трехчасового захоронения она лежала потом почти целый день как больная... Я шнырял по пароходу в надежде, что кто-то, заметив голодный блеск моих глаз, протянет мне кусок хлеба.
Однажды, услышав пиликавшего на скрипке полуслепого старика, подхваченный задорящими звуками музыки, я начал, как цыганенок, лихо отплясывать, рассыпая на корме частую дробь босыми ногами. Тотчас образовался круг, кто хлопал в ладоши в лад перестуку, кто подбадривал криками: «Молодец, парнишка! Пляши, раз душа просит! Где наша не пропадала!» Но самоё удивительное было то, что рядом с картузом, куда бросали мелочь игравшему старику, стали класть куски хлеба и другой еды уже для меня. Я заробел, засмущался, но кто-то, задрав подол моей рубашки, сложил все куски туда и легко подтолкнул в спину: «Бери! Честно заработал! Считай, что кормилец!»
До Николаевска мы плыли две недели, приставали ко всем деревням, матросы выгружали из трюма мешки с мукой, катили по сходням бочки, труском бежали грузчики с крючьями на спине, приспособленными для носки тяжелых вещей, на борт парохода по цепочке передавали дрова, разбирая заготовленные на берегу поленницы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68