А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
Немало я за свою жизнь слышал, как поют в русских селах. Правда, с годами народную песню потеснили частушки, но сейчас я радовался тому, что семейские держат в памяти старые песни и поют их с той же страстью и самозабвением, как и в годы моего детства, поют надрывно, во весь голос, во всю силу своего дыхания.
— Ну и голос у тебя, Лукерья,— едва песня сошла на убыль, похвалила тетя Паша.— Так высоко ведешь, и сердца у тебя хватает, и душа не отказывает, и не задыхаешься...
— Нет уж, сватья, я свое отпела,— потупясь, тихо отозвалась Лукерья Ларионовна.— Вот молодая была, запою — в другом краю села узнают мой голос... А нынче за компанию пою или в дверях, когда прижмут...
Я вдруг обратил внимание на ее сына и невестку, они сидели по правую сторону от меня, тоже вроде бы пели, но как бы с неохотой, точно исполняя обязательную повинность; лица их сковывало выражение явной скуки или безразличия. Если они и подпевали, то только ради того, чтобы не обидеть никого из старых людей. Перед зачином новой песни я подвинулся к ним.
— Мне кажется, что вам не очень нравятся старинные песни?
— А мы вообще не поем, когда собираемся!— признался сын.— Как-то не принято у нас это. Танцуем, пластинки слушаем, записи на магнитофоне...
— Да просто они не умеют петь!— неожиданно подала свой голос Лукерья Ларионовна.— У них, у молодых-то, голоса совсем белые!
— Как это «белые»?— не понял я.
— А белые они и есть белые,— Лукерья Ларионовна засмеялась, точно дивясь моей непонятливости.— Когда человек поет без души, у него как раз белый голос, потому что в нем никакого нету цвета... Душа дает ему цвет, я так понимаю...
— Ну ты, мать, скажешь!— недовольно пожал плечами сын.— Что ж мы, по-твоему, из дерева, что ли, срублены?..
— Да разве я от тебя отказываюсь?— обмахивая платочком разгоряченное и словно распаренное лицо, живо отвечала Лукерья Ларионовна.— Ты и обличьем весь в меня, коли я тебя рожала и на свет произвела... Но жизня у тебя другая, и ты по ней равняешься... Я все годы на телеге проездила, трясусь иной раз с батей до Петровска, гляжу на свет божий, на травку-му- равку да и запою ни с того ни с сего, будто песня сама напросилась... И дорога уж не такая скучная и длинная делается, и сама без вина хмелеешь от радости... А вы нынче все на мотоциклах гоняете, до песни ли вам? Гляди, как бы голова осталась цела!.. Магнитофоны свои крутите, самим-то вам петь лень, за вас другие поют, с вас и того довольно. А мы под балалайку да под ложки дробь отбивали, учились петь со слуха и радовались, будто купались в этой самой песне... Ты не будь в обиде, может, вы и лучше нас, но голоса у вас все едино белые...
Сын не стал больше возражать матери, а невестка робко и как бы извиняюще улыбнулась.
— Прежде — оно как было?— спросил Софрон, уже малиновый от выпитого вина и потому, видно, осмелевший настолько, что решился вступить в разговор.— Едет отец с сыном на телеге и все назад оглядывается — хорошо ли тебе, сынка? Мотри не свались! А в нонешнее время, ежели, скажем, отец упадет с телеги, то сын и не посмотрит, знай себе погоняет...
— Неправда!— подхватил дядя Маркел.— Они оглядываются, да боятся, как бы отец в себя не пришел да не догнал пешей...
Взорвался над столом, покатился, дробясь, громкий смех, песня сменяла песню, потом, словно желая ввести разговор в другое русло, напомнил о себе секретарь райкома.
— А у вас, Андрон Аввакумович, в партизанские годы, наверное, были свои песни?— спросил он.— Не позабыли вы их?
— Да разве мыслимо про то забыть?— Андрон приосанился, весьма польщенный тем, что наконец вспомнили о нем, заслуженном ветеране гражданской войны.— Я хоть счас зачну, если вы, братаны, подмогнете... А то одному мне ее не вытянуть...
Лицо его вдруг стало сосредоточенно-задумчивым, почти застывшим, он с минуту молчал, как бы собираясь с духом, затем, тряхнув головой с жиденьким зачесом волос, запел хлипким, дребезжащим тенорком:
Полночь наступает, заря горит светло, Отряд наш выступает с бивака своего...
Братья поддержали хрипловато невпопад, на лицах их выступил пот, тогда влились в песню и женские голоса, и она, будто вырвавшаяся из ущелья речка, побежала, искрясь и играя. Сам Андрон отдавался песне с тихой торжественностью, точно пел ее не теперь, а в ином, ушедшем времени, когда он гарцевал здесь на лихом иноходце впереди своего отряда. На лацкане его серого пиджака красовался орден боевого Красного Знамени, полученный в ту пору, когда такая награда была редкой и потому высокой.
Еще вчера, предваряя появление своего старшего брата, Маркел пошарился за божницей и вытащил конверт с вложенным вчетверо листом бумаги. То была биография партизана Андрона Иванова, написанная бойким районным журналистом. Газетные штампы мешались в ней с живыми, подлинными словами самого Андрона... Семья Ивановых в Новом Загане была одной из бедных и многодетных, ели не досыта, ложились спать не поужинавши, ребятишки не имели одежонку на всех и каждое утро бросали жребий, кому одевать тулупчик или валенки, чтобы выскочить на улицу и прокатиться на санках с горки. Богатый сосед их глумливо посмеивался: «Врете, что хлеба не хватает!
Просто лень вам по миру ходить!» В рекрутчину Андрона забрали в армию, а когда разразилась война, он воевал в Польше. После ранения, отлежав месяц в госпитале, снова бегал под пулями, стрелял, куда все стреляли; лез через колючую проволоку, братался в окопах с немецкими солдатами, глох от выстрелов, пока в рукопашной ему не отрубили два пальца. Вот так и ходил по кромке жизни и смерти то в пехоте, то в кавалерии, то в артиллерии, до самой февральской революции. Полк, в котором служил Андрон, перешел на сторону большевиков, позже влился в Первую Конную. После очередного ранения под видом военнопленного Андрон добрался до родного Загана, но не успел обнять жену, приласкать детишек, помыться в бане, как сызнова взял винтовку. Он сражался в отряде знаменитого в те годы командира — Скорохода. Отряд потерпел поражение на станции Мысовой, и Андрону пришлось спасаться бегством. Ночами он тайком пробрался в родное село, окунулся в тепло избы, отоспался, но отсиживаться в тишке не захотел, бесчинствовал в Забайкалье атаман Семенов со своими карателями, не давали жизни японцы, белочехи, и Андрон, обозлившись до крайности, начал сам сколачивать отряд. Лихим, отважным налетом он разоружил в Мухор-Шибири семеновскую милицию и, окрыленный первой победой, двинулся дальше — на Хонхолой, Хара-Шибирь, Никольское, Харауз. Он дрался и с семеновцами, и с японцами, и с карателями Унгерна, иногда терял в бою чуть ли не половину бойцов, но, прослышав о его отряде, стекались к нему мужики из окрестных сел и деревень, и, переведя дух, Андрон снова вел отряд в бой, шел на смерть и побеждал. Храбрый и смекалистый в военном деле, он, не кланяясь под пулями, порою чудом оставался жив. Домой вернулся лишь после того как белая армия, проигрывая одно сражение за другим, откатилась на восток. О том, как жил Андрон возвратясь с фронта, в биографии рассказывалось скупо, а вся жизнь с двадцать восьмого года уложилась в один абзац: «Коллективизация. Борьба с кулаками. Укрепляли колхозы. Не было хлеба, но мы его находили, где богачи его прятали. Работал предколхоза и предсельсовета. Жизнь прожил недаром. К сему — Андрон Иванов»... Меня больше всего тронули эти завершающие биографию заслуженного партизана слова: «Жизнь прожил недаром». Чем были заполнены остальные три десятка лет, журналист не написал. Вероятнее всего, когда на место таких, как Андрон, полуграмотных вожаков пришли подготовленные люди, он ходил в рядовых, иногда в бригадирах, не так давно выхлопотал партизанскую пенсию и получал пятьдесят три рубля, о чем с нескрываемой гордостью поведал Маркел. В Новом Загане такую пенсию получали редкие люди...
— А ведь твой дед Абакум Сидорович тоже мне приходится сродственником,— наклоняясь ко мне слева, изрядно захмелев, сообщил старый партизан.— Моя мать Пелагея была ему четырехюродной сестрой, вроде и получается, что я его племяш... Может, и десятая вода на киселе, но все же не откажешься — какая-то капля крови гуляет у нас одинаковая... А твой дядя Савва со своим отрядом вместе со мной воевал, был даже одно время начальником штаба —лихой был мужик, пули не боялся, лез в любую драку, как ослепший! Что касаемо деда, то я такого человека за свою жизнь не встречал... Помню, после Мухор-Шибири прискакали мы в Хонхолой и я перво-наперво к его дому подъехал. Сам я на добром коне, при оружии, а одежка на мне — надо бы хуже, да не найдешь; вся в заплатках, дырьях, из полушубка клочья торчат... Вышел за ворота дядя Абакуха, поглядел на меня кривым глазом и говорит: «Какой же ты, едрена мать, командир, ежели ты весь драный да чиненый? Кто же тебя за начальника примет и почет окажет?» И сбрасывает со своего плеча черненый полушубок и кидает мне. Да еще велит Абакушихе новые штаны мне вынести в придачу. Беру я этот полушубок, а сам думаю, насовсем он мне его дает или так, только покрасоваться, а потом надо вернуть, как долг? А Абакуха будто подслушал мою думку и смеется: «Раз ты таперя большая власть будешь, то можешь с любого шубу снять и на себя надеть!» И вышло — дал намек. Это я уж опосля умом дошел, понял, что слова дяди надо наоборот принимать— раз, мол, взял власть, то пользуйся ею с умом, зря людей не обижай, не разоряй, одежонку с них не сымай, не для того ты на коня сел и бросился живых людей убивать... Заковыристый был твой дед Абакум... Оно и правда — власть завсегда страшная, а ежели она при оружии да без ума... Пореши одного ни за что, только потому, что под горячую руку попался или злоба тебе слепая глаза застила, и ты хуже любого лютого зверя станешь, не то что... Будешь
людей за мух считать — взял на мушку, хлоп, и на тот свет отправил безо всякой жалости... Однова поехали мы другую милицию разоружать, перевалили через Верхний Тарбагатай, и я, значит, командую — стоп, ребята, перекур: душу надо приготовить, потому что как кому пофартит — эта табашная затяжка может кое для кого последней оказаться в жизни... Велел бойцам малиновые тряпочки повесить, а сам погоны нацепил, того самого Курбатова, которого мы первым в Мухор- Шибири брали... Проехали мимо заставы японской, где нас за своих приняли, за семеновцев, и на рысях прямо к ихнему штабу... Взяли дом в кольцо, я спешился и рванул дверь на себя... «Ни с места!»— кричу. Двое их в комнате было, при оружии, но, как увидели меня, перепужались насмерть: один сделался как печка белый, а у другого штаны упали вместе с подштанниками, так пуговицы и отлетели, ровно их кто бритвой срезал... «Наганы на стол!— командую я.— Шашки снять! Штаны подтянуть!» А они вроде как чумные сделались и исполняют все, что я им велю. «Кто из вас тут Кибальченко?»— спрашиваю, и тот, у которого штаны спали, говорит, что он. «Выходи во двор!» А он идет, будто его опутали, еле ноги волочит. Тогда я другому: «А ты, случаем, не Смолянский будешь?» «Смолянский»,— отвечает и заикается, того и гляди его вывернет от страха, лицо то ли серое, то ли белое, как в муке вывалянное... Вот что он, страх, с человеком делает, когда он с жизнью прощается... Всяко в ту пору бывало — такого страху наводил на людей, что не приведи господь вспомнить,— начнет во мне злоба бродить, аж в глазах черно делается, вроде ум теряю, одна ненависть выхода ищет, и тут меня ровно кто в башку вдарит и я слышу, что говорил напоследок дядя Абакуха... И злоба отпускает, я снова тверезый, снова на человека схож... Сколько раз баба моя отревела по мне, как по мертвому, а, видать, не судьба была голову сложить... Иной раз войду в сумленье, а может, все то зря было...
— Это вы о чем?—нахмурился секретарь райкома.— Жалеете, что в живых остались?
— Нет, жалею тех, кто с жизнью расстался...— мрачновато ответил Андрон.— Не чета мне попадались люди... А о себе что ж жалеть? Как бы из кожи ни лез и ни старался себя перед всеми показать, что лучше других, все равно, на чем родился, на том и кончишься.
— Это ты к чему?— уставился на него председатель колхоза.
— А к тому, что у каждого свой принцип заведен, он на него и молится,— с туманной неопределенностью протянул Андрон.— Похлебаешь с мое — разжуешь...
Гости, видимо, знали, что Андрон во хмелю мог сказать что-нибудь такое, что всем станет неловко, а то и пуще того — боязно, и его оставили в покое. Над столом плыл веселый гул, лязгали стаканы, а я думал, что Андрон обронил не случайные слова, а недосказал что- то важное, что томит его долгие годы, что он, может быть, не высказывал никому и никогда...
Скоро откланялся Григорий Михайлович, прося извинить,— в райкоме в кабинет всегда кто-то рвется с жалобами и разными докуками. За ним поднялся и председатель колхоза, пример районного руководителя указывал и ему некий предел.
Провожавшая их тетя Паша вернулась от ворот с какой-то дальней родственницей Софрона, она явилась без всякого приглашения — просто шла мимо по улице, услышала, что в доме дяди Маркела гуляют, и не удержалась от искушения. Вместо председателя колхоза явилась его мать Пелагея Михайловна. Обе женщины были смуглые, скуластые, чернобровые, но у матери председателя, Пелагеи Михайловны, лицо было погрубее, пожестче чертами, а у моложавой родственницы Софрона на редкость красивое, тонкое, с большими черными глазами. Кокетливые завитки волос курчавились у ее висков, яркий румянец жег щеки, в вольной манере поведения было что-то от развязности цыганок, да и одета она была так, словно только что сбежала из табора: в цветастую юбку и алую кофту, на которую была наброшена плисовая жакетка, а поверх атласная шаль. Казалось, она вот-вот вскинет вверх загорелые руки со звенящими на них браслетами и озорно и вызывающе крикнет: «Давай погадаю, красавица! Дай ручку!» Она пристроилась на скамейке рядом с тетей Мотей, почуяв в ней родственную душу, приняла полный стакан водки и подняла его, разглядывая на свету.
— Будем живы, будем милы, людям черт не угодит! С гостями вас!— И, разом, почти одним дыханием вытянув водку до дна, хохотнула.— Я не корова, мне и ведра хватит!
— Ты, Капа, закусывай не рукавом, а салом,— посоветовала тетя Паша,— тогда весь день веселая будешь!
— А меня щекотать не надо, я и так по дурости заливаюсь с утра до вечера!— встряхивая кудряшками, отвечала Капа.— Давай-ка, Михайловна, зачинай, твой голос похлеще баса на все село гудит...
Пелагея Михайловна тоже выпила рюмку, подцепила вилкой грибок, прожевала, затем окинула всех гостей взглядом, и от ее мощного голоса я вздрогнул:
Зачем же ты топчешь ногами Безвинную душу мою...
И тут же взмыли другие голоса, подчиняясь покоряющей силе запева:
Так будь же ты проклят богами, Злодей, за измену свою...
Голос Пелагеи Михайловны, рокочуще-мягкий, не просто выделялся, а как бы растворял все остальные голоса в своей мощи, в низкой басовой густоте.
Одна песня сменяла другую, в них звучала то удаль, то любовное томление и тоска неразделенного чувства, то надрывный крик каторжанина, попавшего за тюремную решетку.
Зачем я встретился с тобою, Зачем я полюбил тебя. А мне назначено судьбою Идти в сибирские края... Ты будешь, сволочь, веселиться И позабудешь про меня, А я в тюрьме буду томиться, Все буду помнить про тебя. Придет цирюльник с острой бритвой, Обреет правый мой висок. Иметь я буду вид ужасный От головы до самых ног...
После ухода секретаря и председателя все вроде бы почувствовали себя повольготнее, не взвешивали слова, как прежде, и, вслушиваясь в хмельную разноголосицу, я обмирал от случайно оброненного слова, незадачливой шутки, а порою просто заходился в тихом восторге, так отрадны, свежи, необычны бывали эти брошенные вскользь фразы.
— Говорят — нет настроения работать! А какое может быть тут настроение? Это в клуб пойти надо иметь настроение или, скажем, в гости...
— Мы, сватья, встаем рано, иные еще с постели поднимаются, а мы уж три раза накалились и остыть успели...
— У меня, наверное, гипноз в организме имеется... Как начну говорить, все засыпают... Ей-богу, не вру!
— Да ладно тебе, сватья, на себя наговаривать! Ты иной раз так отольешь, что ни огнем не выпалить, ни ковшом не вычерпать...
— Я почто перестал в кино ходить?— пробился сквозь гомон голос дяди Маркела.— Пошел однова, а там кажут, как моряки дерутся. Один стрелил из ружья, да мимо, и не видит, что другой бандит его уже на мушку взял и сейчас скосит... Я и не вытерпел, заорал, обернись, мол, паря, мать твою так, а то тебе конец! Кругом регочут, на смех меня подняли, а мне не до смеха, ноги дрожат, до того я перепужался за того матроса... И решил так — ноги моей в кине больше не будет...
— А меня, так в это кино калачом не заманишь.. Фулюганют парни, девок по углам тискают, те визжат, срамотища!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68