Она похудела, что-то неуловимо новое появилось в ее взгляде, точно она чутко прислушивалась к самой себе.
Но время шло, и она отошла от горестной печали, стала чаще видеться с Авимом, бежала ему навстречу по первому его зову. Авим же и дня не мог прожить без подружки и, как только выдавался свободный час, мчался в середину обоза, кликал Фису, и она стремглав летела за ним, не спрашивая, куда и зачем он зовет ее. Он относился к ней так, будто рядом с ним был мальчишка-одногодок, и каждым поступком Фиса подтверждала эти отношения — норовила и сеять, и боронить, карабкалась, как и он, на высокие деревья, не желая ни в чем ему уступать. И не беда, что ветки наотмашь хлестали ее по лицу, что на коленках оставались кровяные царапины, долго не заживавшие и темневшие болючими коростами.
Когда отсеялись, он с Фисой убегал на берег загадочного, манившего тайной озера — сказывали старожилы, что в незапамятные времена в это бездонное озеро, позже окрещенное Проклятым, провалилась целая деревня с белой церковью, и теперь в ненастье, если ветер гнет к земле дерева, треплет, терзая листву плакучих ив, можно уловить колокольный звон, плывущий из глубины озера, а то и жуткие стенания, точно утонувшие молят вызволить их из беды. Авиму и Фисе ни разу не удалось уловить ни колокольного звона, ни криков о помощи, лишь однажды им поблазнилось что- то похожее на стон, и заунывный плач. Фиса испуганно прижалась к Авиму, запричитала: «Ой мамочки! Помереть мне на месте! Страх-то какой!» Авим, как и полагалось мужику, резко оборвал ее хныканье: «Не разводи сырость, ревушка! Ишь разнюнилась!»— но убеждать Фису, что ей все померещилось, не стал, может быть, потому что сам верил в колдовские чары озера.
Отпылило сухое жаркое лето, подоспела страда: ветковцы жадно и споро работали в поле, стремясь поскорее убрать урожай, отмолотиться и, пользуясь еще погожими днями, отправиться в путь. Жать приучали и малых ребят. Отец тоже дал Авиму серп, показывал, как нужно захватывать колосья в тугую горсть и подрезать резким рывком, оставляя короткую стерню. С виду дело казалось похожим на игру, но вскоре Авим понял, что слово «страда» не иначе означало страданье — к полудню он уже выдохся, нажав всего четыре снопа. Но и за такую долю в общей страде отец похвалил его: «Молодец, сынка! Сегодня четыре, завтра пять, а там и не заметишь, как поставишь не один суслон! Мотри только — не порежься». Фиса тоже жала свою полоску неподалеку, гнулась в колосьях ржи, и Авим с жалостью думал, как ей тяжело справляться с грузным снопом. Но оказалось, она нажала больше его и, выходит, была ловчее. Тут Авим приметил, что бабы в жатве более сноровисты, чем мужики, серпы так и мелькали в их загорелых руках. И наломавшись за целый день, они, возвращаясь с поля, пели, словно не тяготу в теле испытывали, а вольную удаль, так согласно и дружно сливались их голоса в песне. А может быть, придавала им силы сумеречная прохлада после дневной жары, и они просто радовались омывавшей лица свежести.
И снова постанывали колеса, всхрапывали лошади, громыхал обоз, висела над подводами желтая пыль, хрустел на зубах песок. На передней подводе, рядом с которой вышагивал отец Авима, радуя переселенцев, пробивался сквозь скрип и скрежет звон шаркунца под дугой, его раздобыл Авим у здешних волжан. Шаркунец заливался, верещал, как птица на ветке, извещая встречных и поперечных о приближении добрых людей,
на которых незачем напускать свору собак, а надо привечать их, как положено русским людям.
Отец Авима уверенно вел обоз, за лето поспрошав бывалых людей, он ныне знал, что путь их лежит от Вольска на Урал, перевалив через крутой горный хребет которого и одолев дремучую тайгу, они дотянутся до Тобольска, считай, самая тяжкая часть дороги останется позади. А когда, миновав Томск и Енисейск, они приблизятся к Удинску, будет уже рукой подать до тех земель, что, по слухам, отведут им под поселение.
Шли теперь от темна до темна, останавливались лишь затем, чтобы покормить и дать отдых лошадям, и снова глотали забивавшую горло пыль, плохо различая даль воспаленными слезящимися глазами.
Авим приноровился к кочевому житью, ему мнилось, что такая таборная жизнь будет длиться многие годы, а может, и всю отпущенную ему жизнь. Он видел, как измучились люди в обозе, что шагали они не чуя ни рук ни ног, ни самого времени, словно остановившего свой бег. Иных терзали сомнение и страх, что не хватит сил добрести до заветной земли. Опускаясь под вечер на молитву, многие вопрошали с отчаянием: за что заказана им эта мука, этот каторжный путь неведомо куда? Не на свою ли погибель они идут?.. Страх остаться с детьми под открытым небом так опутывал слабых духом, что вскоре одна семья оторвалась от обоза и осела в полупустой деревушке за Вольском, прося ветковцев простить их, не поминать лихом. Вторая семья простилась с обозом в лесной деревне за Уралом, третья за Тобольском, четвертая на пути к Енисейску. Откалывались от обоза уже и те, кому оставалось брести до забайкальской земли каких-нибудь полгода, но чем меньше оставалось ветковцев, тем они становились упрямее и злее. Оставшиеся от длинного обоза шесть семей сбились в одну семью и уже не жили наособицу друг от друга, а делили поровну и невзгоды, и припасы, готовы были шагать хоть на край света. Пройденная дорожная наука помогала легче переносить тяготы, перебираться через малые речушки, ладить переправы на больших реках, сбивать дощаники и, усадив на них первыми баб и детей, плыть по течению, ведя в поводу берегом коров и лошадей. Большие города обходили стороной, чтобы не затянуло в человеческий муравейник или хуже того — не попасть на глаза какой-либо власти. Не успеешь опомниться, как всех тут же припишут к какому-нибудь заводу, поставят навечно к огнедышащим печам, а то и определят к богатому барину в подневольное житье. И как докажешь тогда, за тысячи верст от столицы, что идут они по именному указу императрицы, если у каждого начальника свой устав, свой норов. Ему бояться нечего, потому что в далекой глуши все зависит от его самодурной воли. Нет, уж лучше помаяться на болотных низинах, лезть напролом через чащобу, но не попадать в руки слепой власти тех, кто живет лишь своей выгодой и корыстью. Вот почему иной раз делали немалый крюк, шли долгим кружным путем, двигались по бездорожью, слушаясь лишь советов единоверцев, что изредка попадались в таежных деревнях. Однако как ни изнурителен был тот путь, но каждый угасавший за горизонтом день, отпылав закатом, приближал их к урочной земле... В пути встретили еще две весны, отсеялись, собрали добрый урожай, один раз на брошенных пашнях, другой на парах, милостиво отведенных людьми старой веры, которые бежали за Урал еще при Алексее Михайловиче Тишайшем.
В той деревне, где дали им добрый клин паров, семью Авима настигла еще беда, они лишились кормилицы Пеструхи. Корова паслась на травянистом склоне, привязанная веревкой за колышек, вбитый Авимом глубоко в землю. Травы тут было с избытком, но корова расшатала колышек, двинулась в перелесок и набрела на поляну, густо заросшую пахучим клевером. Она жадно набросилась на редкий корм и ела до тех пор, пока ее не раздуло и она, как подкошенная, не повалилась на землю. Авим, избегавший в поисках коровы весь перелесок, наткнулся на ее тучную тушу, понял все и закричал, зовя на подмогу отца. Отец, прибежав, вынул из-за пояса остро наточенный нож и, жмурясь, полоснул Пеструху по горлу, на розовый клевер хлестнула струя крови, обрызгав ему лапти. Мать голосила весь день, мрачно супились ветковцы. Не растерялся один Авим — он привел из деревни незнакомого мужика, который, поскорбев о потере, согласился отдать им молодую дойную корову, если у ветковцев найдется в обмен старинная молитвенная книга, без которой целой общине жизнь не в жизнь. Мужики скребли затылки, гадая, у кого бы могла быть такая книга, а Авим, порывшись в своем мешке, вынул толстую, с пожелтевшими страницами рукописную книгу, заключенную в кожаную обложку. «Эту книгу,— сказал он,— мне Тихий на
прощанье подарил... Может, подойдет?» «Грех, поди, сынок, торговать такими книгами»,— укорно заметил отец. «Мы же, тятя, не продаем, а меняем!— ответил Авим.— Корова кормить нас будет, а книга крепить души добрым людям». На том и порешили, и теперь за телегой бойко вышагивала новая животина, стучала рогами о деревянный брус, тоскливо мычала. Мать отучала ее от тоски по старой хозяйке, ласково разговаривала с кормилицей, садилась под нее, обмывала теплой водой вымя и, сильно нажимая на соски, словно обирая ягоды с куста, цедила в подойник тугие струи молока... Как-то подоить молодую корову попросилась Фиса и работала с завидной ловкостью, похваляясь своим уменьем. Когда, процедив молоко через тряпицу, Фиса убежала, мать, глядя ей вслед, усмехнулась, проговорила: «Глик-ка, уж и заневестилась девка! Ладная кому-то жена достанется... Обгонит она тебя, Авимушка!» «С чего это она меня обгонит?— обидчиво вскинулся Авим.— Я шибче ее бегаю!» «Да рази я о том?— мать вздохнула.— Телок ты несмышленый!» И тут он понял, что мать намекает ему на то, что Фиса выскочит замуж быстрее, чем он станет взрослым мужиком, хотя они и однолетки. Он покраснел и отошел прочь с терпкой горечью в душе. Неужели они когда-нибудь расстанутся с Фисой?
После той дойки между ним и Фисой будто легла размолвка, он ревниво наблюдал за каждым ее шагом и жестом, начиная понимать, что за три весны Фиса неуловимо изменилась,— исчезли ее угловатые колени, прикрытые теперь длинным подолом сарафана, округлились бедра, и волосы она заплетала в толстую косу. Высветляя высокий загорелый лоб, золотились солнечные блики, темные глаза, в опушке густых ресниц, были еще красивее, смотрели таинственно-маняще, и, встретясь с ее взглядом, он не мог побороть смущения и отворачивался, скрывая растерянность... Постоянная робость перед нею родилась в тот день, когда они побежали на речку купаться, как бывало много раз, и вдруг Фиса раздумала бросаться в воду, не захотела сдергивать свое вылинявшее ситцевое платьице и сказала: «Плыви один, а я тебя подожду». Как он ни уговаривал ее, она качала головой, и ему пришлось прыгать с крутого обрыва в воду, плавать в одиночку, не испытывая никакой радости. Скушно было одному резвиться в воде, и он скоро вылез на берег, и, скосив глаза, вдруг увидел в вырезе ее платья маленькие бугорки грудей, и вспыхнул, словно подглядел нечто тайное, стыдное, на что не имел права. Но хуже всего повлиял на их дружбу тот день, когда они пасли своих коров на поляне и о чем-то весело болтали, не заметив, как вырвался из перелеска буро-темный, с косматым загривком бык. Поводя налитыми кровью глазами, шумно нюхая ноздрями воздух, всасывая его в себя, бык вдруг напружинился, стал вроде больше и оттого страшнее и, встав на дыбы, бросил свои литые ноги на рыжий кострец Авимовой коровы. Корова не дернулась, не убежала, а покорно подчинилась быку и выдержала его тяжесть, хотя, казалось, должна была рассыпаться или упасть. Авим опомнился, оглянулся на Фису, бешено закричал «Ты зачем на них смотришь, бесстыжая! Закрой глаза! Я кому говорю?» Он схватил ее за руку, дернул на себя, так что ее лицо почти столкнулось с лицом Авима, заслонил ей ладошкой глаза. Они стояли не дыша, не смея поднять глаза друг на друга, потом отшатнулись и молча врозь пошли к обозу... С той поры их развело в разные стороны и, хотя они виделись каждый день и разговаривали, они уже не были так близки как раньше, когда, увлекая за собой Жучку, беспечно радовались всему тому, что открывала им природа, жизнь... Никто в обозе уже не дразнил их «женихом» и «невестой», решив, что не пристало посмеиваться над детьми, повзрослевшими у них на глазах. Только один отец Фисы, столкнувшись ненароком с Авимом, жмурил левый глаз и усмешливо басил: «Что-то ты плохо растешь, зятек? Может, вся сила у тебя в ум уходит, раз ты иной раз мудрей старого человека выказываешь себя? Тянись, паря, ввысь, чтоб не прозвали маломерком!» Авим молча отходил прочь, чтобы не обидеть душевного человека, может быть, и на самом деле видящего Авима будущим зятем. Но о том Авим старался не думать, гнал от себя зазорные мысли, считая морокой души... С тех пор как он стал реже видеться с Фисой, его чаще настигала и томила тоска — въедливая, беспричинная, сулившая постылые дни одиночества, лишавшая беззаботных игр.
В долгой дороге как-то незаметно приклеилось к ветковцам прозвище «семейские», вероятно, по причине того, что брели они на поселение целыми семьями.
Ветковцы скоро свыклись с тем прозвищем и охотно откликались на него. Никто и не думал обижаться, потому что жители окрестных мест, городов и деревень, тоже носили свои прозвища. Иной раз нельзя было ни докопаться, ни выведать, почему, например, тобольчан звали язиовиками, томских людей — булыгами, сургутских — кривыми, туруханских — светлолобыми, илимских — Павлами, а иркутских — сплошь иванами. Кузнецких, правда, звали сурками потому, что те давние поселенцы их носили шубы и шапки из меха сурков, которых они богато промышляли охотой; понятно было, почему тарских звали раскольщиками или коловичами — в память того давнего бунта, когда тарские за отказ подчиниться указу Петра были тысячами посажены на колы; красноярских звали бунтовщиками за то, что отваживались доносить на своих воевод... А к ветковцам пристало вполне достойное прозвище — семейские. Могло ведь получиться и хуже, как, скажем, с енисейскими, которых окрестили обидным и даже позорным, как клеймо, прозвищем —«свозники», которое означало, что люди той местности нечисты на руку и их нужно опасаться, как бы они не обхитрили, не обвели вокруг пальца. Сказывали, что енисейские свозники могли обобрать любого до нитки и вдобавок прослыть доброхотами и благодетелями.
Идти становилось день ото дня тяжелее.
Ярко заполыхавшую осень стали гасить дожди, на колеса густо намешивалась грязь, и каждая верста удлинялась, потому что брели в огрузневших лаптях, еле переставляя ноги. Уменьшались и припасы. Теперь кормились из общего котла, забивая косулю или, рискуя жизнью, дикого кабана. Но промышляли с опаской и оглядкой, потому что жители окрестных деревень могли отобрать убитого зверя за самовольство на чужой земле. От худой еды и недоедания кровоточили десны, распухали ноги, на остановках соскабливали с сосен сладковатую белую оболонь и жевали, рвали дикий лук, черемшу, собирали впрок и сушили грибы. Предстояло одолеть еще зиму и лишь к весне выйти к Селенгинску, где им должны были определить место их поселения. Оставалось как будто не так уж много верст, но и от той малости недобрым предчувствием томилась душа — а что как на этом бездорожье и оборвется их кочевая жизнь, не хватит уже сил доползти до урочной, дарованной им земли?
Не доезжая до Кяхты, в подступившую зимнюю стужу, приняли бой с бургутами — неведомым племенем монгольского обличья; они жили замкнуто и не желали видеть на своих землях пришельцев. И когда ветковцы расположились на обеденный привал, присев у пылающих костров, ожидая, когда сварится еда на таганах, вдруг тонко пропела стрела и, задев волосы на голове Авима, вонзилась в дерево за его спиной. Все ошеломленно глядели, как, впившись в корье, она покачивается и дрожит от напряженного полета. Потом мужики вскочили, кинулись к телегам и, свалив на землю поклажу, опрокинули их на ребро, а бабы потащили ребятишек, коров и лошадей в лес, чтобы схорониться от беды. Скоро на ближнем бугре показались верховые. Размахивая луками, они что-то гортанно и грозно кричали на непонятном языке, над завалом из телег, сох и борон замелькали в воздухе стрелы, летевшие пока поверх голов. Ветковцы, зарядив имевшиеся у них три пищали, выжидали и ладили пращи, а бабы, оттащив вглубь леса малых и старых, начали носить от горной речки камни, пробираясь ползком по высокой, сухо шелестевшей траве. Бургуты подступили ближе, и в них полетел град камней. Камни не испугали бургутов, они стали обходить пришельцев с двух сторон, пытаясь окружить их. Пришлось пустить в ход старые пищали, они пальнули с грохотом, с первого выстрела свалили замертво кого-то из бургутов, те, как стая ворон, загалдели гортанно, но, видимо, не решились идти на риск. Семейские дали второй залп и внесли смятение в ряды наступавших. Они дрогнули, отошли, и кольцо осады разжалось. Ветковцы не сразу собрались с духом, а лишь к ночи погрузились и тронулись в путь дальше, когда стало ясно, что бургуты убрались восвояси.
Семейские брели всю ночь напролет, одолевая перегон подлиннее, чтобы скрыться от глаз недобрых людей, и с тех пор были постоянно настороже, к ночи выставляли караул, чтобы никто не захватил их врасплох.
Не доходя до кяхтинской торговой слободы, укрылись в негустом леске и послали на разведку разбитного мужика, дав ему на подмогу смышленого в грамоте Авима.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Но время шло, и она отошла от горестной печали, стала чаще видеться с Авимом, бежала ему навстречу по первому его зову. Авим же и дня не мог прожить без подружки и, как только выдавался свободный час, мчался в середину обоза, кликал Фису, и она стремглав летела за ним, не спрашивая, куда и зачем он зовет ее. Он относился к ней так, будто рядом с ним был мальчишка-одногодок, и каждым поступком Фиса подтверждала эти отношения — норовила и сеять, и боронить, карабкалась, как и он, на высокие деревья, не желая ни в чем ему уступать. И не беда, что ветки наотмашь хлестали ее по лицу, что на коленках оставались кровяные царапины, долго не заживавшие и темневшие болючими коростами.
Когда отсеялись, он с Фисой убегал на берег загадочного, манившего тайной озера — сказывали старожилы, что в незапамятные времена в это бездонное озеро, позже окрещенное Проклятым, провалилась целая деревня с белой церковью, и теперь в ненастье, если ветер гнет к земле дерева, треплет, терзая листву плакучих ив, можно уловить колокольный звон, плывущий из глубины озера, а то и жуткие стенания, точно утонувшие молят вызволить их из беды. Авиму и Фисе ни разу не удалось уловить ни колокольного звона, ни криков о помощи, лишь однажды им поблазнилось что- то похожее на стон, и заунывный плач. Фиса испуганно прижалась к Авиму, запричитала: «Ой мамочки! Помереть мне на месте! Страх-то какой!» Авим, как и полагалось мужику, резко оборвал ее хныканье: «Не разводи сырость, ревушка! Ишь разнюнилась!»— но убеждать Фису, что ей все померещилось, не стал, может быть, потому что сам верил в колдовские чары озера.
Отпылило сухое жаркое лето, подоспела страда: ветковцы жадно и споро работали в поле, стремясь поскорее убрать урожай, отмолотиться и, пользуясь еще погожими днями, отправиться в путь. Жать приучали и малых ребят. Отец тоже дал Авиму серп, показывал, как нужно захватывать колосья в тугую горсть и подрезать резким рывком, оставляя короткую стерню. С виду дело казалось похожим на игру, но вскоре Авим понял, что слово «страда» не иначе означало страданье — к полудню он уже выдохся, нажав всего четыре снопа. Но и за такую долю в общей страде отец похвалил его: «Молодец, сынка! Сегодня четыре, завтра пять, а там и не заметишь, как поставишь не один суслон! Мотри только — не порежься». Фиса тоже жала свою полоску неподалеку, гнулась в колосьях ржи, и Авим с жалостью думал, как ей тяжело справляться с грузным снопом. Но оказалось, она нажала больше его и, выходит, была ловчее. Тут Авим приметил, что бабы в жатве более сноровисты, чем мужики, серпы так и мелькали в их загорелых руках. И наломавшись за целый день, они, возвращаясь с поля, пели, словно не тяготу в теле испытывали, а вольную удаль, так согласно и дружно сливались их голоса в песне. А может быть, придавала им силы сумеречная прохлада после дневной жары, и они просто радовались омывавшей лица свежести.
И снова постанывали колеса, всхрапывали лошади, громыхал обоз, висела над подводами желтая пыль, хрустел на зубах песок. На передней подводе, рядом с которой вышагивал отец Авима, радуя переселенцев, пробивался сквозь скрип и скрежет звон шаркунца под дугой, его раздобыл Авим у здешних волжан. Шаркунец заливался, верещал, как птица на ветке, извещая встречных и поперечных о приближении добрых людей,
на которых незачем напускать свору собак, а надо привечать их, как положено русским людям.
Отец Авима уверенно вел обоз, за лето поспрошав бывалых людей, он ныне знал, что путь их лежит от Вольска на Урал, перевалив через крутой горный хребет которого и одолев дремучую тайгу, они дотянутся до Тобольска, считай, самая тяжкая часть дороги останется позади. А когда, миновав Томск и Енисейск, они приблизятся к Удинску, будет уже рукой подать до тех земель, что, по слухам, отведут им под поселение.
Шли теперь от темна до темна, останавливались лишь затем, чтобы покормить и дать отдых лошадям, и снова глотали забивавшую горло пыль, плохо различая даль воспаленными слезящимися глазами.
Авим приноровился к кочевому житью, ему мнилось, что такая таборная жизнь будет длиться многие годы, а может, и всю отпущенную ему жизнь. Он видел, как измучились люди в обозе, что шагали они не чуя ни рук ни ног, ни самого времени, словно остановившего свой бег. Иных терзали сомнение и страх, что не хватит сил добрести до заветной земли. Опускаясь под вечер на молитву, многие вопрошали с отчаянием: за что заказана им эта мука, этот каторжный путь неведомо куда? Не на свою ли погибель они идут?.. Страх остаться с детьми под открытым небом так опутывал слабых духом, что вскоре одна семья оторвалась от обоза и осела в полупустой деревушке за Вольском, прося ветковцев простить их, не поминать лихом. Вторая семья простилась с обозом в лесной деревне за Уралом, третья за Тобольском, четвертая на пути к Енисейску. Откалывались от обоза уже и те, кому оставалось брести до забайкальской земли каких-нибудь полгода, но чем меньше оставалось ветковцев, тем они становились упрямее и злее. Оставшиеся от длинного обоза шесть семей сбились в одну семью и уже не жили наособицу друг от друга, а делили поровну и невзгоды, и припасы, готовы были шагать хоть на край света. Пройденная дорожная наука помогала легче переносить тяготы, перебираться через малые речушки, ладить переправы на больших реках, сбивать дощаники и, усадив на них первыми баб и детей, плыть по течению, ведя в поводу берегом коров и лошадей. Большие города обходили стороной, чтобы не затянуло в человеческий муравейник или хуже того — не попасть на глаза какой-либо власти. Не успеешь опомниться, как всех тут же припишут к какому-нибудь заводу, поставят навечно к огнедышащим печам, а то и определят к богатому барину в подневольное житье. И как докажешь тогда, за тысячи верст от столицы, что идут они по именному указу императрицы, если у каждого начальника свой устав, свой норов. Ему бояться нечего, потому что в далекой глуши все зависит от его самодурной воли. Нет, уж лучше помаяться на болотных низинах, лезть напролом через чащобу, но не попадать в руки слепой власти тех, кто живет лишь своей выгодой и корыстью. Вот почему иной раз делали немалый крюк, шли долгим кружным путем, двигались по бездорожью, слушаясь лишь советов единоверцев, что изредка попадались в таежных деревнях. Однако как ни изнурителен был тот путь, но каждый угасавший за горизонтом день, отпылав закатом, приближал их к урочной земле... В пути встретили еще две весны, отсеялись, собрали добрый урожай, один раз на брошенных пашнях, другой на парах, милостиво отведенных людьми старой веры, которые бежали за Урал еще при Алексее Михайловиче Тишайшем.
В той деревне, где дали им добрый клин паров, семью Авима настигла еще беда, они лишились кормилицы Пеструхи. Корова паслась на травянистом склоне, привязанная веревкой за колышек, вбитый Авимом глубоко в землю. Травы тут было с избытком, но корова расшатала колышек, двинулась в перелесок и набрела на поляну, густо заросшую пахучим клевером. Она жадно набросилась на редкий корм и ела до тех пор, пока ее не раздуло и она, как подкошенная, не повалилась на землю. Авим, избегавший в поисках коровы весь перелесок, наткнулся на ее тучную тушу, понял все и закричал, зовя на подмогу отца. Отец, прибежав, вынул из-за пояса остро наточенный нож и, жмурясь, полоснул Пеструху по горлу, на розовый клевер хлестнула струя крови, обрызгав ему лапти. Мать голосила весь день, мрачно супились ветковцы. Не растерялся один Авим — он привел из деревни незнакомого мужика, который, поскорбев о потере, согласился отдать им молодую дойную корову, если у ветковцев найдется в обмен старинная молитвенная книга, без которой целой общине жизнь не в жизнь. Мужики скребли затылки, гадая, у кого бы могла быть такая книга, а Авим, порывшись в своем мешке, вынул толстую, с пожелтевшими страницами рукописную книгу, заключенную в кожаную обложку. «Эту книгу,— сказал он,— мне Тихий на
прощанье подарил... Может, подойдет?» «Грех, поди, сынок, торговать такими книгами»,— укорно заметил отец. «Мы же, тятя, не продаем, а меняем!— ответил Авим.— Корова кормить нас будет, а книга крепить души добрым людям». На том и порешили, и теперь за телегой бойко вышагивала новая животина, стучала рогами о деревянный брус, тоскливо мычала. Мать отучала ее от тоски по старой хозяйке, ласково разговаривала с кормилицей, садилась под нее, обмывала теплой водой вымя и, сильно нажимая на соски, словно обирая ягоды с куста, цедила в подойник тугие струи молока... Как-то подоить молодую корову попросилась Фиса и работала с завидной ловкостью, похваляясь своим уменьем. Когда, процедив молоко через тряпицу, Фиса убежала, мать, глядя ей вслед, усмехнулась, проговорила: «Глик-ка, уж и заневестилась девка! Ладная кому-то жена достанется... Обгонит она тебя, Авимушка!» «С чего это она меня обгонит?— обидчиво вскинулся Авим.— Я шибче ее бегаю!» «Да рази я о том?— мать вздохнула.— Телок ты несмышленый!» И тут он понял, что мать намекает ему на то, что Фиса выскочит замуж быстрее, чем он станет взрослым мужиком, хотя они и однолетки. Он покраснел и отошел прочь с терпкой горечью в душе. Неужели они когда-нибудь расстанутся с Фисой?
После той дойки между ним и Фисой будто легла размолвка, он ревниво наблюдал за каждым ее шагом и жестом, начиная понимать, что за три весны Фиса неуловимо изменилась,— исчезли ее угловатые колени, прикрытые теперь длинным подолом сарафана, округлились бедра, и волосы она заплетала в толстую косу. Высветляя высокий загорелый лоб, золотились солнечные блики, темные глаза, в опушке густых ресниц, были еще красивее, смотрели таинственно-маняще, и, встретясь с ее взглядом, он не мог побороть смущения и отворачивался, скрывая растерянность... Постоянная робость перед нею родилась в тот день, когда они побежали на речку купаться, как бывало много раз, и вдруг Фиса раздумала бросаться в воду, не захотела сдергивать свое вылинявшее ситцевое платьице и сказала: «Плыви один, а я тебя подожду». Как он ни уговаривал ее, она качала головой, и ему пришлось прыгать с крутого обрыва в воду, плавать в одиночку, не испытывая никакой радости. Скушно было одному резвиться в воде, и он скоро вылез на берег, и, скосив глаза, вдруг увидел в вырезе ее платья маленькие бугорки грудей, и вспыхнул, словно подглядел нечто тайное, стыдное, на что не имел права. Но хуже всего повлиял на их дружбу тот день, когда они пасли своих коров на поляне и о чем-то весело болтали, не заметив, как вырвался из перелеска буро-темный, с косматым загривком бык. Поводя налитыми кровью глазами, шумно нюхая ноздрями воздух, всасывая его в себя, бык вдруг напружинился, стал вроде больше и оттого страшнее и, встав на дыбы, бросил свои литые ноги на рыжий кострец Авимовой коровы. Корова не дернулась, не убежала, а покорно подчинилась быку и выдержала его тяжесть, хотя, казалось, должна была рассыпаться или упасть. Авим опомнился, оглянулся на Фису, бешено закричал «Ты зачем на них смотришь, бесстыжая! Закрой глаза! Я кому говорю?» Он схватил ее за руку, дернул на себя, так что ее лицо почти столкнулось с лицом Авима, заслонил ей ладошкой глаза. Они стояли не дыша, не смея поднять глаза друг на друга, потом отшатнулись и молча врозь пошли к обозу... С той поры их развело в разные стороны и, хотя они виделись каждый день и разговаривали, они уже не были так близки как раньше, когда, увлекая за собой Жучку, беспечно радовались всему тому, что открывала им природа, жизнь... Никто в обозе уже не дразнил их «женихом» и «невестой», решив, что не пристало посмеиваться над детьми, повзрослевшими у них на глазах. Только один отец Фисы, столкнувшись ненароком с Авимом, жмурил левый глаз и усмешливо басил: «Что-то ты плохо растешь, зятек? Может, вся сила у тебя в ум уходит, раз ты иной раз мудрей старого человека выказываешь себя? Тянись, паря, ввысь, чтоб не прозвали маломерком!» Авим молча отходил прочь, чтобы не обидеть душевного человека, может быть, и на самом деле видящего Авима будущим зятем. Но о том Авим старался не думать, гнал от себя зазорные мысли, считая морокой души... С тех пор как он стал реже видеться с Фисой, его чаще настигала и томила тоска — въедливая, беспричинная, сулившая постылые дни одиночества, лишавшая беззаботных игр.
В долгой дороге как-то незаметно приклеилось к ветковцам прозвище «семейские», вероятно, по причине того, что брели они на поселение целыми семьями.
Ветковцы скоро свыклись с тем прозвищем и охотно откликались на него. Никто и не думал обижаться, потому что жители окрестных мест, городов и деревень, тоже носили свои прозвища. Иной раз нельзя было ни докопаться, ни выведать, почему, например, тобольчан звали язиовиками, томских людей — булыгами, сургутских — кривыми, туруханских — светлолобыми, илимских — Павлами, а иркутских — сплошь иванами. Кузнецких, правда, звали сурками потому, что те давние поселенцы их носили шубы и шапки из меха сурков, которых они богато промышляли охотой; понятно было, почему тарских звали раскольщиками или коловичами — в память того давнего бунта, когда тарские за отказ подчиниться указу Петра были тысячами посажены на колы; красноярских звали бунтовщиками за то, что отваживались доносить на своих воевод... А к ветковцам пристало вполне достойное прозвище — семейские. Могло ведь получиться и хуже, как, скажем, с енисейскими, которых окрестили обидным и даже позорным, как клеймо, прозвищем —«свозники», которое означало, что люди той местности нечисты на руку и их нужно опасаться, как бы они не обхитрили, не обвели вокруг пальца. Сказывали, что енисейские свозники могли обобрать любого до нитки и вдобавок прослыть доброхотами и благодетелями.
Идти становилось день ото дня тяжелее.
Ярко заполыхавшую осень стали гасить дожди, на колеса густо намешивалась грязь, и каждая верста удлинялась, потому что брели в огрузневших лаптях, еле переставляя ноги. Уменьшались и припасы. Теперь кормились из общего котла, забивая косулю или, рискуя жизнью, дикого кабана. Но промышляли с опаской и оглядкой, потому что жители окрестных деревень могли отобрать убитого зверя за самовольство на чужой земле. От худой еды и недоедания кровоточили десны, распухали ноги, на остановках соскабливали с сосен сладковатую белую оболонь и жевали, рвали дикий лук, черемшу, собирали впрок и сушили грибы. Предстояло одолеть еще зиму и лишь к весне выйти к Селенгинску, где им должны были определить место их поселения. Оставалось как будто не так уж много верст, но и от той малости недобрым предчувствием томилась душа — а что как на этом бездорожье и оборвется их кочевая жизнь, не хватит уже сил доползти до урочной, дарованной им земли?
Не доезжая до Кяхты, в подступившую зимнюю стужу, приняли бой с бургутами — неведомым племенем монгольского обличья; они жили замкнуто и не желали видеть на своих землях пришельцев. И когда ветковцы расположились на обеденный привал, присев у пылающих костров, ожидая, когда сварится еда на таганах, вдруг тонко пропела стрела и, задев волосы на голове Авима, вонзилась в дерево за его спиной. Все ошеломленно глядели, как, впившись в корье, она покачивается и дрожит от напряженного полета. Потом мужики вскочили, кинулись к телегам и, свалив на землю поклажу, опрокинули их на ребро, а бабы потащили ребятишек, коров и лошадей в лес, чтобы схорониться от беды. Скоро на ближнем бугре показались верховые. Размахивая луками, они что-то гортанно и грозно кричали на непонятном языке, над завалом из телег, сох и борон замелькали в воздухе стрелы, летевшие пока поверх голов. Ветковцы, зарядив имевшиеся у них три пищали, выжидали и ладили пращи, а бабы, оттащив вглубь леса малых и старых, начали носить от горной речки камни, пробираясь ползком по высокой, сухо шелестевшей траве. Бургуты подступили ближе, и в них полетел град камней. Камни не испугали бургутов, они стали обходить пришельцев с двух сторон, пытаясь окружить их. Пришлось пустить в ход старые пищали, они пальнули с грохотом, с первого выстрела свалили замертво кого-то из бургутов, те, как стая ворон, загалдели гортанно, но, видимо, не решились идти на риск. Семейские дали второй залп и внесли смятение в ряды наступавших. Они дрогнули, отошли, и кольцо осады разжалось. Ветковцы не сразу собрались с духом, а лишь к ночи погрузились и тронулись в путь дальше, когда стало ясно, что бургуты убрались восвояси.
Семейские брели всю ночь напролет, одолевая перегон подлиннее, чтобы скрыться от глаз недобрых людей, и с тех пор были постоянно настороже, к ночи выставляли караул, чтобы никто не захватил их врасплох.
Не доходя до кяхтинской торговой слободы, укрылись в негустом леске и послали на разведку разбитного мужика, дав ему на подмогу смышленого в грамоте Авима.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68