Из ночи в ночь тянулись бесконечные собрания, мужики сшибались в яростных спорах, порою замешенных на открытой ненависти, словно были озабочены только одним — как бы перекричать друг друга и тем самым взять верх. Иные мудрые старики уже прозревали, что жизнь села рано или поздно будет перепахана, вздыблена, как целина со всеми вековыми корнями и привычками, и потому в семейских людях просыпалась вдруг долго томившаяся в немоте старообрядческая истовость и непреклонность, им казалось, что рушится вконец то, что завещано отцами и дедами, вот почему иной раз хватало малой искорки или брошенного невзначай слова, чтобы люди становились врагами на всю жизнь, бездумно, но с болью рвались привычные привязанности и узы родства, особенно ценившиеся у семейских. Кипел котел страстей, брызги летели далеко окрест, прожигая души и правых и виноватых, и в спорах было не разобрать, кто обожжен больнее Было от чего затомиться в неведении и тревоге, заскрести пятерней затылок, потерять сон и покой... Дед возвращался с этих ночных бдений чуть ли не на рассвете, перед петушиной разноголосицей, мрачный, чугунно-темный, ложился навзничь на кровать, на жесткий потник и молча глядел в потолок единственным глазом.
— Ну об чем хоть кричали-то там?— не выдерживала бабушка и, чтобы не разбудить меня, снижала свой голос до шепота.— И что это за слово диковинное — «колхоз»?.. Не нашенское, что ль, не русское?
— Нашла, чем болеть! Слово ей не по нраву!— сокрушенно вздыхал дед.— Да по мне — пускай хоть какую вывеску малюют, лишь бы знать, что за ней деется!.. Я там и голоса не подаю, и все одно точит — ох, неспроста это! Кто-то нарочно стравливает нас, чтобы мы, как собаки, рвали друг друга на клочья... И ноне был оратель такой, сулил молочные реки и кисельные берега, а сам о той жизни по книжке обучен, сроду на коне верхом не сидел, плуг в руках не держал, не пахал, не сеял и не жал, а вот, поди ты, берется сбивать народ в одну кучу, а что потом с той оравой будет, ему горюшка мало! Он помашет руками да и уедет в город, а мы тут останемся, как глухонемые в крапиве,— куда ни сунешься, всюду жжет! Ну оставит меня пахать с Никишкой-лодырем... Дак рази на нас одну шлею наденешь? Я чуть свет встаю, наработаюсь досыта, а он только глаза продирает... Зимой у Никишки в избе хоть тараканов морозь, один холод гуляет, а ему лень за дровами в лес съездить... Он и в колхозе будет такой или еще лучше — возьмет портфель в руки и будет мной командовать; и теперь ему, бедному да сирому, больше веры, чем справному мужику... Вот где беда зарыта, и по-своему ничего не переиначишь...
— Но не все ж бедняки лодыри,— смиряя нрав деда, вышептывала бабушка.— Иной хоть и беден, а старается в люди выйти, не зарастает грязью, как Никишка... Дался он тебе... Ты равняйся на тех, кто умную речь ведет...
— Да те, кто поумнее, нонче больше молчат, а кричит больше один Никишка да оратель из города... Ни- кишке главное — не про то забота, как жить дальше, а как бы отобрать добро у соседа. Будь его воля, он бы полсела в мироеды определил... А у нас на все село кулаков-то всего два лавочника да Вальмис с паровой мельницей, поскольку они внаем батраков брали, а Ни- кишку Вальмис держал в мукомолах, спасал от голода... Ну ясно, что новой власти с такими, как Вальмис, не по дороге, мельницу у него забрали, хотя на ней до сей поры мужики муку мелют, когда на таких мельничишках, как наша с братанами, вода кончается... А зачем взяли самого Вальмиса? Увезли под винтовкой.
А за што? Он што — душегуб какой или вправду кровь у других сосал? Отобрали мельницу, и хватит, и так наказали человека, зачем же его в тюрьму прятать, а то и в расход пускать? Кому это выгодно, и по-людски ли это все получается?.. Нет, мать, сошла, видно, жизня с кона и, видать, на свое место не возвернется...
— А Куприян Парфеныч?— напоминала бабушка.— Он тоже лавку держал и работников имел... Или возьми того же Быстрова, Золотарева, Сидоренко, Макарова...
— Ну вот ты всех и перечла,— соглашался дед.— Но их след давно остыл — кого увезли на Север, кто сам деру дал... Не в том суть... А Никишке не терпится и на других клеймо поставить... Гляди и до нас очередь дойдет...
— Христос с тобой!— испуганно ойкнула бабушка.— Да тебя-то кто тронет? Людей ты не нанимал, на мельнице сам кули ворочаешь, на паях с братьями робишь... И наш Саввка тут партизанил, новую власть крепил...
— Кто станет на твоего Саввку оглядываться, ежели село со всех концов подпалят?— не уступал дед.— Пока не поздно, надо бежать закрымши глаза, не доживать до позора...
— С ума ты сошел, старый!— застонала бабушка и всхлипнула.— Как же мы оторвемся от своего дома? Кто нас на чужой стороне примет?..
— Да хоть та же Акулина не откажет,— напомнил дед.— Рази не родная дочь она нам? Или Саввку, к примеру, взять... Неужто не даст угол, чтобы жизнь дожить...
— Ой, неладное ты надумал, Абакуха!— горестно завздыхала бабушка.— В чем наша вина перед людьми и Богом, чтоб скитаться на стороне или бродяжить, как цыганам?
В ту ночь я мало что понимал в самой сути спора, но липли слова на память, и я почему-то больше верил бабушке, а не деду с его суровой непреклонностью, и тоже думал, что никто не имеет права обидеть стариков. Ведь они ничего не сделали людям плохого за свою жизнь..
Пока дед гадал, что ему предпринять, жизнь, не останавливаясь, шла своим чередом. Месяца через полтора вернулись из Белоруссии мать и отчим, и мы
поехали в Верхне-Удинск, где отчим надеялся получить работу в какой-нибудь школе. Но случилось непредвиденное: в первых числах сентября я отправился в пятый класс и так увлекся новой забавой — на переменках учился ходить на руках, задравши ноги вверх,— что однажды неловко упал и подвернул ногу. Вывих был тяжелым, и мне пришлось оставить школу.
Врачи объявили, что мне нужен полный покой месяца три-четыре, и отчим принял неожиданное решение — он согласился стать заведующим начальной школой в селе Никольском, которое находилось в восьми верстах от Хонхолоя. Не прошло и недели, как мы переехали. В Никольском мы обосновались в маленькой квартирке при школе. Валяясь в кровати, я запойно зачитывался приключенческими романами Джеймса Оливера Кэрвуда, которые приносила мне молодая учительница Вера Васильевна, ведшая младшие классы. Она была на удивление обаятельна — голубоглазая, стройная, с длинной темно-русой косой, тянувшейся ниже пояса. Коса то покоилась на груди, то змеилась по спине, то Вера Васильевна укладывала ее кругами на голове, отчего становилась выше ростом. Мне казалось, что в ее красоте было что-то от героинь кэрвудовских романов, где всегда присутствовали загадочные женщины с роскошными, чаще всего золотистыми волосами. Любви этих женщин искали романтические мужчины — ковбои и охотники, готовые ради этой любви рисковать всем, в том числе и собственной жизнью.
Появился скоро в Никольском под стать молодой учительнице человек, если и не совсем похожий на ковбоя, то вполне достойный. Это был новый уполномоченный из города, статный мужчина с черными усиками, весь в скрипучих ремнях, кожаной комиссарской куртке и полукожаных галифе, заправленных в зеркально начищенные сапоги. Задний карман галифе оттопыривался, чтобы всем было очевидно, что новый уполномоченный при оружии и что эта штука в кармане может при случае и выстрелить. Всем своим видом он как бы предупреждал каждого, что с ним шутить нельзя... Уже на первом собрании он заприметил молодую учительницу, и как-то само собой получилось, что дня через два поселился у нее. Мужики и бабы делали вид, что им нет дела до чужой жизни, но в душе осуждали Веру Васильевну— по досужим слухам, в городе у уполномоченного имелись законная жена и двое детей. Поначалу
уполномоченный держался с мужиками по-свойски, желая найти с ними общий язык, однако многие считали, что он только притворяется обходительным и добрым человеком, а на самом деле от него можно ждать чего угодно. Собрав сельчан на очередное собрание в Народном доме, уполномоченный расхаживал по краю сцены, картинно облокачивался о кромку стола, затянутого красной материей, и без устали призывал мужиков к новой жизни, такой заманчивой и прекрасной, что мне, притиснутому с костылем под мышкой к сцене, тоже хотелось записаться в этот чудесный колхоз и жить со всеми в полном ладу. Однажды, выходя из Народного дома, я услышал в темноте крыльца процеженные сквозь зубы слова:
— Хорошо поет... Чисто соловей! А сам, небось, в энтом раю вместе жить не собирается...
Мне стало обидно за уполномоченного, который выглядел в моих глазах героем, человеком немалого мужества и отваги, он лучше всех знал, как нужно жить, знал, как вести за собой людей в светлое будущее. Мне захотелось сказать в ответ тоже что-то язвительно-резкое мужику, сосавшему цигарку, огонек ее блуждал в темноте, прыгая, как светлячок, но я побоялся быть дерзким с этими не до конца понятными мне людьми, с их особыми тревогами и заботами. Движимый неосознанным чувством, я зачем-то вернулся в зал, прокуренный, с еще висевшими в воздухе голубоватыми клочьями махорочного дыма, и увидел уполномоченного, который расхаживал из угла в угол и о чем-то возбужденно и взволнованно говорил учительнице, слушавшей его с молитвенным восхищением. Увидев меня, уполномоченный с пафосом воскликнул, вскидывая руку вверх, как это делал дядя Савва, когда выступал перед односельчанами:
— Вот растет борец за генеральную линию!— Помолчав немного, он добавил с тихой торжественностью:— Это поколение нам не нужно будет ни в чем убеждать, оно беззаветно пойдет за нами! Ты согласна?
— Да! Да!— шепотом и горячо вторила учительница, похоже, сменившая дурман кэрвудовских романов на новый.
Я понимал, что они говорят о таких мальчишках, как я, что они возлагают на нас большие надежды, и от одного этого преисполнился чувством благодарности,
готовый поклясться уполномоченному в своей преданности.
Учительница потрепала меня за рыжие вихры, и мы вышли под темное, полное блескучих звезд небо. Дорогой, услышав любой подозрительный шорох, уполномоченный хватался за задний карман галифе. На сцене он казался мне более смелым и отважным, чем на улице.
Скоро я достаточно окреп, отбросил костыли, бегал по улице, ходил с ребятишками на замерзшую реку кататься на одном коньке, прикручивая его с помощью палочки и крепкой веревочки к валенку. Ни у кого из моих сверстников не было двух коньков, каждый скользил, как и я, на одном коньке, отталкигаясь другой ногой от ледяной глади, изукрашенной жемчужными пузырьками замерзшей воды.
Как-то уполномоченный однажды посоветовал мне сколотить в селе пионерский отряд, и я взялся за это с удивительной охотой. Я рассказал ребятам, что в богородской школе, где я учился, был пионерский отряд и что неплохо бы и нам сделаться пионерами.
— А что там мы будем делать? — спросил кто-то.
— Будем проводить сборы, играть в военные игры, собирать утильсырье... Будет отряд — и мы что-нибудь придумаем!
— Но пионеры носят красные галстуки, а мы где их достанем?
— А соберем вон хоть бы кости, сдадим в кооператив и на выручку купим материи на галстуки!
Кто-то из мальчишек выпросил на день лошадь, а мы дружно таскали на подводу кости, валявшиеся на выгоне и на задворках, и кооператор, взвесив их на весах, отмерил нам длинный отрез кумача. Моя мама расчертила материю на равные треугольники, подрубила на машинке каждый галстук, и вот мы собрались на торжественную линейку, и сам уполномоченный повязал всем ярко-красные галстуки, а потом, привычно вскидывая вверх руку, громогласно воскликнул:
— Пионеры! За дело рабочего класса будьте готовы!
— Всегда готовы!— гаркнули мы хором.
Меня, по совету уполномоченного, выбрали вожатым, и теперь я каждое воскресенье выстраивал пионеров на линейку, принимал рапорт о том, сколько ребят явилось, кто и почему отсутствует, придумывал для всех всякие занятия — кому собирать утильсырье, кому
навестить немощных стариков и старух и помочь им по дому. И стоило мне увидеть ровно застывший строй девчонок и мальчишек, услышать рапорт дежурного, вытянувшегося по-солдатски, как все мое существо захлестывала неведомая мне прежде гордость. Что-то пело и ликовало в моей душе, мне было радостно и приятно, что я могу повелевать этими ребятами, что они подчиняются моей команде, маршируют, отбивают воинский шаг... Только многие годы спустя, лишь став взрослым, я понял, какое подленькое и ничтожное чувство тщеславия владело мной на заре моей юности, понял, что испытание властью является самым страшным испытанием для человека, если он служит не идеалам, а людям. Каким же нужно обладать умом и характером, чтобы уберечь свою душу от этого наркоманно сладкого чада, способного вскружить любую голову. И вероятно, борьба с самим собой едва ли не самая тяжкая из всех, что выпадают на долю человека: нелегко вырваться из плена вещей и наслаждений, ежедневно давить в себе инстинкт эгоизма, поднимаясь над суетой сует и оставаясь самим собой в каждом слове и поступке...
Между тем уполномоченный не упускал меня из виду — сколотив группу самодеятельности и назвав ее «Синей блузой», он вовлек и меня туда, научил звонко декламировать стихи, петь в хоре либо отбивать чечетку. Выезжая в соседние села, «Синяя блуза» давала концерты в переполненных залах, восторженно встречавших нас бурными хлопками.
Возвращаясь в Никольское, уполномоченный снова и снова собирал мужиков, с каждым разом речь его становилась напористее и яростнее. Как-то в порыве гнева и раздражения он выхватил из кармана галифе браунинг, повертел его в руках, зачем-то положил рядом с графином на красную скатерть стола, и люди, перестав слушать, глядели на эту железную игрушку, готовую одним выстрелом уложить любого.
— Мировая революция все равно не пройдет мимо вас, не надейтесь!— возвысив свой голос до угрожающего накала, кричал он.— И в колхоз вы все запишетесь, мужички семейские! Не отсопитесь, не отмолчитесь— не будет по-вашему! У нас терпения хватит! Но мы не станем считаться с теми, кто ставит нам палки в колеса! А если ваш ум религия мутит, то мы не позволим разным служителям культа отравлять ваш ум
и ваше сердце! Не для того мы свершили революцию, чтобы сдаваться на милость всяким капитулянтам и мракобесам!.. Для начала завтра мы снимем колокола с Никольской церкви, нечего ей трезвонить на весь мир... Обойдемся и без церковной музыки!.. А колокола мы перельем в станки для нашей промышленности!
По залу в ответ прошел негодующий ропот, всплеснулся чей-то визгливый голос:
— Не имеете права!.. Не на то вам дадена власть, чтоб людей веры лишать!..
Уполномоченный переждал, когда стихнет недовольный гул, и поднял над головой сжатый кулак.
— Права не дают, а берут, когда того требуют высшие интересы революции! У нас есть право, и мы снимем колокола, кто бы тут ни лаял из кулацкой подворотни!..
— А ты из тех колоколов ружья отлей и пали по нам!— раздался из самой гущи напористый и злой выкрик.— Тогда все запишутся в твой колхоз!
— А ты не прячься, а выходи на свет, стань перед народом! — гневно позвал уполномоченный.— Давай поговорим на равных!.. Или гайка слаба?
— Да уж куда нам с тобой равняться, когда ты вон пушку на стол положил и застращал всех до смерти!— закричали из разных концов зала, вразнобой.— Нас Бог в беде не оставит! И тебе, дьявол, Божьей кары не миновать!
— Я ни в рай, ни в ад, ни в чох не верю, и пугать меня — напрасный труд!— надсаживался в крике уполномоченный.— За одного меня десяток кулацких подголосков поставят к стенке! Это я вам могу твердо обещать после своей смерти!
Эта словесная перебранка в тот вечер так ни к чему и не привела, мужики разошлись, взволнованно гудя. Село, казалось, не спало всю ночь, в избах до рассвета горели огни, и едва серая муть рассосалась в небе, по улицам, переулкам и овражкам потянулись одетые во все черное старухи и старики, опираясь на суковатые палки. Они плотным кольцом окружили церковь, опустились в снег на колени и начали молиться, причитать, и от этого слитного подвывания и стона у меня, стоявшего поодаль с ребятишками, ползли по спине мурашки...
Уполномоченный, трое коммунистов и несколько комсомольцев явились к церкви с веревками и жердями,
они забрались на колокольню, начали обматывать колокол тонким железным канатом, укреплять слеги из жердей, чтобы по ним спустить колокол на землю. От первых ударов по гулкой меди колокол заныл в лад с причитаниями и подвываниями толпы, а когда он показался в проеме колокольни, над площадью повис душераздирающий крик и вой. Толпа всколыхнулась, старухи попадали на снег и поползли по нему, сбиваясь плотной кучей. Они ложились ничком одна рядом с другой, заполняя полудужьем все снежное пространство перед входом в церковь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Ну об чем хоть кричали-то там?— не выдерживала бабушка и, чтобы не разбудить меня, снижала свой голос до шепота.— И что это за слово диковинное — «колхоз»?.. Не нашенское, что ль, не русское?
— Нашла, чем болеть! Слово ей не по нраву!— сокрушенно вздыхал дед.— Да по мне — пускай хоть какую вывеску малюют, лишь бы знать, что за ней деется!.. Я там и голоса не подаю, и все одно точит — ох, неспроста это! Кто-то нарочно стравливает нас, чтобы мы, как собаки, рвали друг друга на клочья... И ноне был оратель такой, сулил молочные реки и кисельные берега, а сам о той жизни по книжке обучен, сроду на коне верхом не сидел, плуг в руках не держал, не пахал, не сеял и не жал, а вот, поди ты, берется сбивать народ в одну кучу, а что потом с той оравой будет, ему горюшка мало! Он помашет руками да и уедет в город, а мы тут останемся, как глухонемые в крапиве,— куда ни сунешься, всюду жжет! Ну оставит меня пахать с Никишкой-лодырем... Дак рази на нас одну шлею наденешь? Я чуть свет встаю, наработаюсь досыта, а он только глаза продирает... Зимой у Никишки в избе хоть тараканов морозь, один холод гуляет, а ему лень за дровами в лес съездить... Он и в колхозе будет такой или еще лучше — возьмет портфель в руки и будет мной командовать; и теперь ему, бедному да сирому, больше веры, чем справному мужику... Вот где беда зарыта, и по-своему ничего не переиначишь...
— Но не все ж бедняки лодыри,— смиряя нрав деда, вышептывала бабушка.— Иной хоть и беден, а старается в люди выйти, не зарастает грязью, как Никишка... Дался он тебе... Ты равняйся на тех, кто умную речь ведет...
— Да те, кто поумнее, нонче больше молчат, а кричит больше один Никишка да оратель из города... Ни- кишке главное — не про то забота, как жить дальше, а как бы отобрать добро у соседа. Будь его воля, он бы полсела в мироеды определил... А у нас на все село кулаков-то всего два лавочника да Вальмис с паровой мельницей, поскольку они внаем батраков брали, а Ни- кишку Вальмис держал в мукомолах, спасал от голода... Ну ясно, что новой власти с такими, как Вальмис, не по дороге, мельницу у него забрали, хотя на ней до сей поры мужики муку мелют, когда на таких мельничишках, как наша с братанами, вода кончается... А зачем взяли самого Вальмиса? Увезли под винтовкой.
А за што? Он што — душегуб какой или вправду кровь у других сосал? Отобрали мельницу, и хватит, и так наказали человека, зачем же его в тюрьму прятать, а то и в расход пускать? Кому это выгодно, и по-людски ли это все получается?.. Нет, мать, сошла, видно, жизня с кона и, видать, на свое место не возвернется...
— А Куприян Парфеныч?— напоминала бабушка.— Он тоже лавку держал и работников имел... Или возьми того же Быстрова, Золотарева, Сидоренко, Макарова...
— Ну вот ты всех и перечла,— соглашался дед.— Но их след давно остыл — кого увезли на Север, кто сам деру дал... Не в том суть... А Никишке не терпится и на других клеймо поставить... Гляди и до нас очередь дойдет...
— Христос с тобой!— испуганно ойкнула бабушка.— Да тебя-то кто тронет? Людей ты не нанимал, на мельнице сам кули ворочаешь, на паях с братьями робишь... И наш Саввка тут партизанил, новую власть крепил...
— Кто станет на твоего Саввку оглядываться, ежели село со всех концов подпалят?— не уступал дед.— Пока не поздно, надо бежать закрымши глаза, не доживать до позора...
— С ума ты сошел, старый!— застонала бабушка и всхлипнула.— Как же мы оторвемся от своего дома? Кто нас на чужой стороне примет?..
— Да хоть та же Акулина не откажет,— напомнил дед.— Рази не родная дочь она нам? Или Саввку, к примеру, взять... Неужто не даст угол, чтобы жизнь дожить...
— Ой, неладное ты надумал, Абакуха!— горестно завздыхала бабушка.— В чем наша вина перед людьми и Богом, чтоб скитаться на стороне или бродяжить, как цыганам?
В ту ночь я мало что понимал в самой сути спора, но липли слова на память, и я почему-то больше верил бабушке, а не деду с его суровой непреклонностью, и тоже думал, что никто не имеет права обидеть стариков. Ведь они ничего не сделали людям плохого за свою жизнь..
Пока дед гадал, что ему предпринять, жизнь, не останавливаясь, шла своим чередом. Месяца через полтора вернулись из Белоруссии мать и отчим, и мы
поехали в Верхне-Удинск, где отчим надеялся получить работу в какой-нибудь школе. Но случилось непредвиденное: в первых числах сентября я отправился в пятый класс и так увлекся новой забавой — на переменках учился ходить на руках, задравши ноги вверх,— что однажды неловко упал и подвернул ногу. Вывих был тяжелым, и мне пришлось оставить школу.
Врачи объявили, что мне нужен полный покой месяца три-четыре, и отчим принял неожиданное решение — он согласился стать заведующим начальной школой в селе Никольском, которое находилось в восьми верстах от Хонхолоя. Не прошло и недели, как мы переехали. В Никольском мы обосновались в маленькой квартирке при школе. Валяясь в кровати, я запойно зачитывался приключенческими романами Джеймса Оливера Кэрвуда, которые приносила мне молодая учительница Вера Васильевна, ведшая младшие классы. Она была на удивление обаятельна — голубоглазая, стройная, с длинной темно-русой косой, тянувшейся ниже пояса. Коса то покоилась на груди, то змеилась по спине, то Вера Васильевна укладывала ее кругами на голове, отчего становилась выше ростом. Мне казалось, что в ее красоте было что-то от героинь кэрвудовских романов, где всегда присутствовали загадочные женщины с роскошными, чаще всего золотистыми волосами. Любви этих женщин искали романтические мужчины — ковбои и охотники, готовые ради этой любви рисковать всем, в том числе и собственной жизнью.
Появился скоро в Никольском под стать молодой учительнице человек, если и не совсем похожий на ковбоя, то вполне достойный. Это был новый уполномоченный из города, статный мужчина с черными усиками, весь в скрипучих ремнях, кожаной комиссарской куртке и полукожаных галифе, заправленных в зеркально начищенные сапоги. Задний карман галифе оттопыривался, чтобы всем было очевидно, что новый уполномоченный при оружии и что эта штука в кармане может при случае и выстрелить. Всем своим видом он как бы предупреждал каждого, что с ним шутить нельзя... Уже на первом собрании он заприметил молодую учительницу, и как-то само собой получилось, что дня через два поселился у нее. Мужики и бабы делали вид, что им нет дела до чужой жизни, но в душе осуждали Веру Васильевну— по досужим слухам, в городе у уполномоченного имелись законная жена и двое детей. Поначалу
уполномоченный держался с мужиками по-свойски, желая найти с ними общий язык, однако многие считали, что он только притворяется обходительным и добрым человеком, а на самом деле от него можно ждать чего угодно. Собрав сельчан на очередное собрание в Народном доме, уполномоченный расхаживал по краю сцены, картинно облокачивался о кромку стола, затянутого красной материей, и без устали призывал мужиков к новой жизни, такой заманчивой и прекрасной, что мне, притиснутому с костылем под мышкой к сцене, тоже хотелось записаться в этот чудесный колхоз и жить со всеми в полном ладу. Однажды, выходя из Народного дома, я услышал в темноте крыльца процеженные сквозь зубы слова:
— Хорошо поет... Чисто соловей! А сам, небось, в энтом раю вместе жить не собирается...
Мне стало обидно за уполномоченного, который выглядел в моих глазах героем, человеком немалого мужества и отваги, он лучше всех знал, как нужно жить, знал, как вести за собой людей в светлое будущее. Мне захотелось сказать в ответ тоже что-то язвительно-резкое мужику, сосавшему цигарку, огонек ее блуждал в темноте, прыгая, как светлячок, но я побоялся быть дерзким с этими не до конца понятными мне людьми, с их особыми тревогами и заботами. Движимый неосознанным чувством, я зачем-то вернулся в зал, прокуренный, с еще висевшими в воздухе голубоватыми клочьями махорочного дыма, и увидел уполномоченного, который расхаживал из угла в угол и о чем-то возбужденно и взволнованно говорил учительнице, слушавшей его с молитвенным восхищением. Увидев меня, уполномоченный с пафосом воскликнул, вскидывая руку вверх, как это делал дядя Савва, когда выступал перед односельчанами:
— Вот растет борец за генеральную линию!— Помолчав немного, он добавил с тихой торжественностью:— Это поколение нам не нужно будет ни в чем убеждать, оно беззаветно пойдет за нами! Ты согласна?
— Да! Да!— шепотом и горячо вторила учительница, похоже, сменившая дурман кэрвудовских романов на новый.
Я понимал, что они говорят о таких мальчишках, как я, что они возлагают на нас большие надежды, и от одного этого преисполнился чувством благодарности,
готовый поклясться уполномоченному в своей преданности.
Учительница потрепала меня за рыжие вихры, и мы вышли под темное, полное блескучих звезд небо. Дорогой, услышав любой подозрительный шорох, уполномоченный хватался за задний карман галифе. На сцене он казался мне более смелым и отважным, чем на улице.
Скоро я достаточно окреп, отбросил костыли, бегал по улице, ходил с ребятишками на замерзшую реку кататься на одном коньке, прикручивая его с помощью палочки и крепкой веревочки к валенку. Ни у кого из моих сверстников не было двух коньков, каждый скользил, как и я, на одном коньке, отталкигаясь другой ногой от ледяной глади, изукрашенной жемчужными пузырьками замерзшей воды.
Как-то уполномоченный однажды посоветовал мне сколотить в селе пионерский отряд, и я взялся за это с удивительной охотой. Я рассказал ребятам, что в богородской школе, где я учился, был пионерский отряд и что неплохо бы и нам сделаться пионерами.
— А что там мы будем делать? — спросил кто-то.
— Будем проводить сборы, играть в военные игры, собирать утильсырье... Будет отряд — и мы что-нибудь придумаем!
— Но пионеры носят красные галстуки, а мы где их достанем?
— А соберем вон хоть бы кости, сдадим в кооператив и на выручку купим материи на галстуки!
Кто-то из мальчишек выпросил на день лошадь, а мы дружно таскали на подводу кости, валявшиеся на выгоне и на задворках, и кооператор, взвесив их на весах, отмерил нам длинный отрез кумача. Моя мама расчертила материю на равные треугольники, подрубила на машинке каждый галстук, и вот мы собрались на торжественную линейку, и сам уполномоченный повязал всем ярко-красные галстуки, а потом, привычно вскидывая вверх руку, громогласно воскликнул:
— Пионеры! За дело рабочего класса будьте готовы!
— Всегда готовы!— гаркнули мы хором.
Меня, по совету уполномоченного, выбрали вожатым, и теперь я каждое воскресенье выстраивал пионеров на линейку, принимал рапорт о том, сколько ребят явилось, кто и почему отсутствует, придумывал для всех всякие занятия — кому собирать утильсырье, кому
навестить немощных стариков и старух и помочь им по дому. И стоило мне увидеть ровно застывший строй девчонок и мальчишек, услышать рапорт дежурного, вытянувшегося по-солдатски, как все мое существо захлестывала неведомая мне прежде гордость. Что-то пело и ликовало в моей душе, мне было радостно и приятно, что я могу повелевать этими ребятами, что они подчиняются моей команде, маршируют, отбивают воинский шаг... Только многие годы спустя, лишь став взрослым, я понял, какое подленькое и ничтожное чувство тщеславия владело мной на заре моей юности, понял, что испытание властью является самым страшным испытанием для человека, если он служит не идеалам, а людям. Каким же нужно обладать умом и характером, чтобы уберечь свою душу от этого наркоманно сладкого чада, способного вскружить любую голову. И вероятно, борьба с самим собой едва ли не самая тяжкая из всех, что выпадают на долю человека: нелегко вырваться из плена вещей и наслаждений, ежедневно давить в себе инстинкт эгоизма, поднимаясь над суетой сует и оставаясь самим собой в каждом слове и поступке...
Между тем уполномоченный не упускал меня из виду — сколотив группу самодеятельности и назвав ее «Синей блузой», он вовлек и меня туда, научил звонко декламировать стихи, петь в хоре либо отбивать чечетку. Выезжая в соседние села, «Синяя блуза» давала концерты в переполненных залах, восторженно встречавших нас бурными хлопками.
Возвращаясь в Никольское, уполномоченный снова и снова собирал мужиков, с каждым разом речь его становилась напористее и яростнее. Как-то в порыве гнева и раздражения он выхватил из кармана галифе браунинг, повертел его в руках, зачем-то положил рядом с графином на красную скатерть стола, и люди, перестав слушать, глядели на эту железную игрушку, готовую одним выстрелом уложить любого.
— Мировая революция все равно не пройдет мимо вас, не надейтесь!— возвысив свой голос до угрожающего накала, кричал он.— И в колхоз вы все запишетесь, мужички семейские! Не отсопитесь, не отмолчитесь— не будет по-вашему! У нас терпения хватит! Но мы не станем считаться с теми, кто ставит нам палки в колеса! А если ваш ум религия мутит, то мы не позволим разным служителям культа отравлять ваш ум
и ваше сердце! Не для того мы свершили революцию, чтобы сдаваться на милость всяким капитулянтам и мракобесам!.. Для начала завтра мы снимем колокола с Никольской церкви, нечего ей трезвонить на весь мир... Обойдемся и без церковной музыки!.. А колокола мы перельем в станки для нашей промышленности!
По залу в ответ прошел негодующий ропот, всплеснулся чей-то визгливый голос:
— Не имеете права!.. Не на то вам дадена власть, чтоб людей веры лишать!..
Уполномоченный переждал, когда стихнет недовольный гул, и поднял над головой сжатый кулак.
— Права не дают, а берут, когда того требуют высшие интересы революции! У нас есть право, и мы снимем колокола, кто бы тут ни лаял из кулацкой подворотни!..
— А ты из тех колоколов ружья отлей и пали по нам!— раздался из самой гущи напористый и злой выкрик.— Тогда все запишутся в твой колхоз!
— А ты не прячься, а выходи на свет, стань перед народом! — гневно позвал уполномоченный.— Давай поговорим на равных!.. Или гайка слаба?
— Да уж куда нам с тобой равняться, когда ты вон пушку на стол положил и застращал всех до смерти!— закричали из разных концов зала, вразнобой.— Нас Бог в беде не оставит! И тебе, дьявол, Божьей кары не миновать!
— Я ни в рай, ни в ад, ни в чох не верю, и пугать меня — напрасный труд!— надсаживался в крике уполномоченный.— За одного меня десяток кулацких подголосков поставят к стенке! Это я вам могу твердо обещать после своей смерти!
Эта словесная перебранка в тот вечер так ни к чему и не привела, мужики разошлись, взволнованно гудя. Село, казалось, не спало всю ночь, в избах до рассвета горели огни, и едва серая муть рассосалась в небе, по улицам, переулкам и овражкам потянулись одетые во все черное старухи и старики, опираясь на суковатые палки. Они плотным кольцом окружили церковь, опустились в снег на колени и начали молиться, причитать, и от этого слитного подвывания и стона у меня, стоявшего поодаль с ребятишками, ползли по спине мурашки...
Уполномоченный, трое коммунистов и несколько комсомольцев явились к церкви с веревками и жердями,
они забрались на колокольню, начали обматывать колокол тонким железным канатом, укреплять слеги из жердей, чтобы по ним спустить колокол на землю. От первых ударов по гулкой меди колокол заныл в лад с причитаниями и подвываниями толпы, а когда он показался в проеме колокольни, над площадью повис душераздирающий крик и вой. Толпа всколыхнулась, старухи попадали на снег и поползли по нему, сбиваясь плотной кучей. Они ложились ничком одна рядом с другой, заполняя полудужьем все снежное пространство перед входом в церковь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68