И как это Шура заметила эти крохотные вдавлинки, черные точечки вместо глаз, они как бы делали святого незрячим, что, впрочем, не помешало старообрядцам везти святой лик через всю Россию. А теперь вот и дядя Маркел по утрам и вечерам становился перед божницей, вглядывался в эти незрячие глаза, вышептывал слова начала. Лицо его становилось просветленно-задумчивым, отрешенным от мирских забот.
— Кто же совершил такое святотатство?— тихо спросила жена.
— Как кто?— Меня словно осенило:— Никон и те, кто исполнял его указы...
Я вспомнил, что перед поездкой сюда, занимаясь историей раскола и роясь в книгах, я наткнулся на рассказ антиохийского архидьякона Павла Алепского, который свидетельствовал, что пережил он в неделю православия тысяча шестьсот шестьдесят пятого года на торжественном богослужении в Успенском соборе Кремля. Миновав нищих, калек, юродивых, просивших подаяние на паперти, Павел Алепский протиснулся в собор, встал среди стряпчих, стольников, думных дьяков, попов, бородатых бояр и воевод... Любопытство толкало его к алтарю, к сполохам света, где искрилось золото царских врат и где стоял, сжимая свечечку в руках, самодержец Великие и Малые Руси, Великий государь, Алексей Михайлович, прозванный за свою приверженность к вере и благолепие характера Тишайшим. От царских врат прошагал мимо Никон. На крутых плечах его покоилась гривастая голова с прядями седины, шаг его был тяжел и грузен, в руке он держал толстый посох, отбивавший тупой звук на каменных плитах собора. Помимо величия от него исходила сегодня неведомая тревога, а то и явный страх, который сковывал тех, что стояли на коленях и бились в земных поклонах. Все с испугом глядели на груды икон, свезенных со всех концов Москвы. На многих лики были содраны грубым скребком и почти у всех выколоты глаза. Их отобрали у тех, кто не хотел молиться на иконы нового письма, введенного по повелению Никона. Глашатаи-стрельцы, разъезжая по столице, грозили: у кого сыщется икона старого письма, тех предадут анафеме и отлучат от церкви. По слухам, эти собранные в кучу старые иконы патриарх собирался предать поношению и проклятию, чтобы навсегда отвратить от них православный люд... Никон подошел к груде икон, возвысил свой трубный глас, и народ в соборе пал ниц, перестал дышать, будто вымер. Чуть отведя в сторону посох, патриарх потянул первую, лежавшую поверх икону, приказал служке выколоть у святого глаза, а затем, подняв икону над головой, со всего размаха бросил на каменные плиты пола. Икона, треснув, раскололась на две половинки. А Никон хватал одну икону за другой, одним ударом разбивал ее на половинки... Осеняя себя крестом, Павел Алепский еле держался на ногах, боясь, что разум его помутится от надругательства над святынями. Какая-то сила вынесла его из собора целым и невредимым. Единственным утешением было то, что, вернувшись в келью, он доверился чистому листу бумаги и поведал потомкам о пережитом надругательстве над верой...
— Скажи на милость, какой ирод этот Никон,— выслушав мой рассказ, тихо молвила тетя Паша.— Значит, он иконы старые колол, как дрова для поленницы, а раскольщиками нас назвали... Вот ты, племяш, немало книг прочитал и про семейских поболе нашего знаешь, так скажи по правде, почто наши предки несли то клеймо, столько за то претерпели? Неужто и они тоже что-то раскололи?
— Русь раскололи, тетя...
Я не знаю, как вырвались у меня эти слова, они могли обидеть и тетю, и задеть дядю Маркела, потому что он вдруг поглядел на меня с угрюмой отчужденностью.
— Не наши предки начали ту смуту, а патриарх, и причина у него была тайная и земная, хотел возвыситься над государем, стать первым человеком в державе... А когда перешли на греческие каноны и стали креститься тремя перстами, наши предки не захотели подчиниться новым правилам, посчитали изменой вере, и вся Русь раскололась пополам... В ту пору, пожалуй, за Никоном шли бояре да те, кто был поближе ко двору, кто жил в столице и не мог не считаться с нововведениями; зато вся низинная Русь молилась и крестилась по- старому двуперстно. Вон дядя Маркел и сейчас этой веры держится...
— Как же мне супротив дедов и отцов идти?— строго проговорил дядя Маркел.— К чему душой прирос, тому и сохраняй верность...
— А вы, тетя Паша, какую веру принимаете?—. спросила жена.
— Я молюсь по-старому, как и Маркел, вот только в молельню не бегаю, не хоронюсь от людей и власти, не по мне это...
Мы вглядывались в темный лик иконы, лежавшей на кружевной скатерти стола, и утвердились в том, что перед нами икона поры раскола, чудом спасенная староверами от уничтожения. Поначалу Никон хотел старые иконы сжечь на костре, но государь отговорил его, повелев закопать их в землю, чтобы зря не волновать народ и не выказывать свой злой нрав. Конечно, эта икона побывала на Ветке, за Гомелыциной, в старообрядческой общине, а потом, уже при Екатерине, когда семейские пошли на вольные поселения, ее взяли с собой, и вот она сохранилась, дожила до наших дней.
Уговорившись с утра начать вспоминать все то, что тети хранят в памяти о нашем роде, мы загасили свет и улеглись. Я долго ворочался за ситцевым пологом горенки, слушая, как поскрипывает от ветра неплотно прикрытый ставень, думая о поразительной живучести веры, дожившей до наших дней...
Проснувшись, я снова посмотрел на залитую солнцем стену с прикнопленными репродукциями из «Огонька», но видел лишь суриковскую «Боярыню Морозову». Сколько раз в жизни — и мальчиком, и юно- ? шей, и совсем недавно — я задерживался перед этой картиной в Третьяковке, но ни разу мне не подумалось, что боярыня Морозова имела отношение к жизни моих далеких предков, а значит, и ко мне.
Сейчас я смотрел на боярыню другими глазами, может быть, впервые по-настоящему осознав, что без исторической памяти нет народа и мне самому нужно было держать экзамен перед этой непреложной истиной. Мой взгляд притягивала не только боярыня с ее бледным исступленным лицом, с худой рукой, поднятой над головой и осенявшей толпу двуперстным знамением. Прежде я видел вокруг лишь безликую толпу, обтекавшую по обе стороны розвальни с жидкой соломенной подстилкой, но сейчас различал и узкую улочку с заснеженными крышами, и церквушки, и впервые вдруг увидел каждого человека в толпе: холопа, смерда, попа, монаха, юродивого и мальчишку в большом не по росту полушубке. Тут не было равнодушных: глумливо похохатывал загулявший попик, довольный тем, что может поглазеть на чужое унижение,— ведь в розвальнях везли не ворюгу или провинившегося чинодрала, а прикованную цепями высокородную боярыню, славившуюся своей знатностью и богатством; рядом с попиком, чуть запрокидываясь, скалил зубы купец, тоже радуясь боярскому позору; ухмылялся возница, по-своему счастливый тем, что ему доверена честь — везти в монастырь опальную вероотступницу; какой-то подросток растягивал рот в улыбке любопытства и зеленой слепоты; но в толпе было больше тех, кто сочувствовал, сострадал боярыне,— застыл на месте странник с котомкой за спиной, всплеснула руками молодая боярышня, прижав бледные пальцы к груди; склонилась в молчаливой скорби ее подружка, не ведая до конца, за что такое бесчестье выпало на долю доброй женщине; из-за спины боярышни выглядывала монашка в черном, во
взгляде ее темных очей горел жертвенный огонь, готовый толкнуть ее на тот же тернистый путь; стоя на коленях, с серой сумкой на боку, тянула морщинистую руку нищенка, надеясь получить от боярыни в оковах не подаяние, а духовное напутствие; и уж совсем не случайно оказался здесь босоногий юродивый в рваном рубище — он сидел прямо на снегу, выставив из дранья голое плечо, с тряпкой на голове вместо шапки. Клонясь под тяжестью железных вериг, он единственный из всей толпы отвечал боярыне двуперстным крещением.
За розвальнями бежал мальчишка в подшитых валенках и полушубке не по росту, притянутый к зрелищу не интересом, а, скорее, неведением и ужасом. Он дивился вымороченному, полуоткрытому в неистовом крике рту боярыни, ее скрюченной двуперстием руке, звавшей за собой куда-то.
Я жадно смотрел на этого подростка, месившего валенками снег, на левый рукав его полушубка, слишком великий для его малой руки, и мне уже казалось, что это я сам бегу за санями, пытаясь хоть одним словом выразить свою жалость опальной боярыне, бегу в свое прошлое, чтобы отыскать потерянный .след нашего древнего старообрядческого рода. Ведь если без памяти о прошлом нет памяти настоящего, то кому в блужданиях и потемках откроется истина?
ЕЛИЗАРИЙ ЮРЬЕВИЧ ПУПКО
БЕЛЫЕ ГУСИ НА БЕЛОМ СНЕГУ
РОМАН
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Русь никогда не жила без мучеников веры, была ли то вера в бога или спасительную идею свободы и равенства для всех, назвать или счесть пострадавших за веру невозможно, бесконечный ряд теней тянется в сумрачную даль веков, в небытие. Одним народ сочувствовал и сострадал, даже приобщал к лику святых, перед другими терялся, дивясь безрассудству их жертв,— еще недавно человек находился на самой вершине благополучия, богатства и славы и вдруг ни с того ни с сего в бесстрашном порыве ломал привычное течение жизни, проклинал ее неправедность и лживость, мутил себя, других и отрекался от того, во что еще вчера свято верил. «И чего его душеньке не хватало?— вопрошали люди.— Уж, кажись, все имел, о чем другие и мечтать не могут, и вот на тебе — все пустил на ветер...»
В этом неведении были и удивление, и разочарование, и досада, и душевное смятение, и как бы обращенный к кому-то вопрос, может быть, к самому себе, к потревоженной совести, алчущей исповедального ответа. Люди, способные пойти на любые муки за свои верования, обладали завидной тайной, делавшей их недоступными простому пониманию. В будничной жизни высшее счастье чаще всего измерялось достатком, сытостью, роскошью или, наконец, славой. И человек, разом презревший все блага, казался загадочным и непостижимым, незримо притягивал к себе, рождая своим мужеством тихое ликование души, вместе с тем отпугивая бесстрашием, непокорностью державной силе, что грозила вскинуть его на дыбу, виселицу, послать на костер...
Была неразгаданная тайна и в судьбе боярыни Морозовой, ибо непонятен человек, который выходит за пределы мыслимых возможностей нашей бренной плоти.
Федосья Прокопьевна была из худородных, но к поре ее девичества род бояр Соковниных стал уже доста точно славен, и семнадцатилетней красавицей она вышла замуж за именитого, близкого ко двору, немолодого уже боярина Глеба Ивановича Морозова. Глеб Иванович вместе со своим старшим братом Борисом были спальниками царя и дядьками царевичей, и, когда повенчался на государство царевич Алексей Михайлович, Борис быстро пошел в гору, стал подмогой и опорой молодому государе сделался вершителем многих судеб и дел в государстве российском. Царевич Иван Михайлович, которого пестовал Глеб Иванович, рано умер, и младший Морозов неотступно находился при Борисе, грелся в лучах его славы и богатства. После смерти брата Глеб Иванович наследовал его вотчины, но пожить широко, с размахом не успел, скоро сам ушел из жизни, оставив молодую жену и отрока Иванушку владельцами немалых богатств, уступавших разве только полутора десяткам именитых бояр.
Не будь сына, молодая боярыня живо бы постриглась в монастырь. Но Иванушка не дал померкнуть свету в окнах ее дома. На какое-то время печаль сделала ее затворницей, однако жизнь брала свое, молодая вдова отдалась заботам о сыне. Требовали неусыпного хозяйского догляда вотчины, кроме того она должна была бывать при дворе, где числилась в «приезжих боярынях», где к ней благоволила сама царица Марья Ильинична, что почиталось за великую честь и милость. Выезды боярыни Морозовой не уступали по роскоши царским, она любила вихрем промчаться по заснеженной Москве в карете, запряженной двенадцатью лошадьми цугом. Нарядившись в опушенную горностаем шубку, Федосья Прокопьевна белой пухлой ручкой швыряла из расшитой мелким бисером калиты полушки и деньги. Толпа нищих и убогих хватала на лету мелочь, валилась по обе стороны кареты на колени, шарила в снегу. Двенадцать вершников на белых конях надрывались в крике «Гись!.. Гись!», чтобы ненароком не задавить кого на бешеном скаку. Взвизгивали полозья, гремели цепи, крутились за каретой седые смерчи, припорашивая снежной пылью толпу. Сладко сжималось сердце боярыни, и в тело ее, как в прихваченное лютой стужей дерево, струились живительные соки весны, и на время она забывалась. Но душа не насыщалась, даже если сам царь, повстречав ее убранный в серебро возок, снимал шапку и бояре, завидев карету, сгибались в поясном поклоне... Стоило вернуться домой, как ее оглушала тишина, а нежилой дух опустевших без хозяина покоев обручем стискивал голову. Ничто не радовало ее и в подмосковной усадьбе Зюзино, куда она наезжала летом, где в хоромах полы были расписаны на иностранный манер под шахматы, а по двору и в саду, тянувшемся на две десятины, важно и степенно разгуливали павлины и павы... В эти часы уединения боярыня задумывалась о прожитых годах и все строже судила себя укорами совести. Уж не сном ли была ее жизнь с Глебом Ивановичем, сном, от которого она очнулась лишь сейчас, годы спустя, да и очнулась ли настолько, чтобы безбоязненно взглянуть правде в глаза? Неужели она жила в счастливом заточении в своих хоромах, не ведая людской боли и страданий? Прорастали каждую весну травы, нарождалась и отмирала листва, тянулся сплошной, залитый солнцем полдень, пронизанный птичьим щебетом, звучал ласковый голос, по ночам сводивший с ума. Порою доносились до нее глухие стоны, но не наяву, а как бы одетые в чужие слова и жалобы. Неужто тогда она забыла о главных заповедях, о Боге, хотя молилась исправно, не пропуская ни одной службы в соборе, в экстазе отбивая поклоны о вышитую, лежавшую у ног подушечку...
Когда на патриарший престол был зван могучий и властный Никон, она радовалась вместе со всеми, верила, что выбор молодого государя не случайно пал на этого протопопа, ибо проповеди его дышали горячей силой убеждения. Самый вид его внушал трепет и благоговение — он был крепок и высок ростом, широк в плечах, на которых покоилась гривастая голова, и лишь в несогласье с густыми черными волосами были его рыжие брови под низким морщинистым лбом, готовые, словно две рыси, броситься друг на друга. Раздавался его властно берущий за нутро голос, и собор затихал в покорном молчании, все склоняли головы ниц. Патриарх возвышался у престола в ореоле святости и истинной праведности, и боярыне мдился лучезарный нимб над его челом.
Пораженная куриной слепотой семейного счастья, Федосья Прокопьевна не ведала, что пастырь овец Христовых обуян непомерной гордыней и жестокостью, силы зла, таившиеся в нем, лишь ждали своего часа, чтобы обрушиться на головы верующих. Как оказалось позже, патриарха точила черная мысль о том, чтобы возвыситься над самим царем, и, прежде чем
увенчать свою голову белой митрой, он покуражился перед молодым государем, выговорил себе право называться наравне с царем Великим Государем, а выторговав это величание, он почел себя солнцем; а царя лишь луной, светившей отраженным светом. И выходило, что Русью правили уже два царя — не поймешь, который из них главней!
Это дьявольское наваждение, разъедавшее его душу, он скрывал от всех, и первые новшества в церкви вводились как бы с согласия самого царя, вполне благопристойно, не вызывая ропота протопопов. Да новшества и не были только затеей Никона. Думали о них те протопопы, что возвели его на патриарший престол,— давно чувствовалось, что назрела пора очистить от погрешностей старые церковные книги, исправить вкравшиеся при переписках разные ошибки, сравнить тексты с древними хартийными греческими книгами, уставами, служебниками и часословами. Для той цели в 1654 году был созван собор, на котором царь Алексей Михайлович первым подал свой голос за такие исправления. Лишь два голоса возвысились против — протопопа Казанского Иоанна Неронова и протопопа Павла Коломенского, который начертал вместо подписи — «аще кто от обычных преданий Святой Кафалической церкви отымет или приложит к ним, или иного возвратит, анафема да будет».
В те лихие времена лишь начиналось «великое шатание и в людях смута», но даже боярыня не вникала душой в то, что тревожило многих, хотя уже в ту пору протопоп Аввакум сказал: «Видим, зима наступает, сердце озябло и ноги задрожали». По Москве гулял слух, что Никон послал грека Мануила с грамотой к вселенскому патриарху Паисию в Константинополь, жалуясь на своих строптивых протопопов, просил одобрения и благословения замышленным переменам. Нетерпение его было столь неотступно и так подгоняло, что он не стал дожидаться ответа патриарха, слепо уверовав, что тот не откажет ему в помощи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Кто же совершил такое святотатство?— тихо спросила жена.
— Как кто?— Меня словно осенило:— Никон и те, кто исполнял его указы...
Я вспомнил, что перед поездкой сюда, занимаясь историей раскола и роясь в книгах, я наткнулся на рассказ антиохийского архидьякона Павла Алепского, который свидетельствовал, что пережил он в неделю православия тысяча шестьсот шестьдесят пятого года на торжественном богослужении в Успенском соборе Кремля. Миновав нищих, калек, юродивых, просивших подаяние на паперти, Павел Алепский протиснулся в собор, встал среди стряпчих, стольников, думных дьяков, попов, бородатых бояр и воевод... Любопытство толкало его к алтарю, к сполохам света, где искрилось золото царских врат и где стоял, сжимая свечечку в руках, самодержец Великие и Малые Руси, Великий государь, Алексей Михайлович, прозванный за свою приверженность к вере и благолепие характера Тишайшим. От царских врат прошагал мимо Никон. На крутых плечах его покоилась гривастая голова с прядями седины, шаг его был тяжел и грузен, в руке он держал толстый посох, отбивавший тупой звук на каменных плитах собора. Помимо величия от него исходила сегодня неведомая тревога, а то и явный страх, который сковывал тех, что стояли на коленях и бились в земных поклонах. Все с испугом глядели на груды икон, свезенных со всех концов Москвы. На многих лики были содраны грубым скребком и почти у всех выколоты глаза. Их отобрали у тех, кто не хотел молиться на иконы нового письма, введенного по повелению Никона. Глашатаи-стрельцы, разъезжая по столице, грозили: у кого сыщется икона старого письма, тех предадут анафеме и отлучат от церкви. По слухам, эти собранные в кучу старые иконы патриарх собирался предать поношению и проклятию, чтобы навсегда отвратить от них православный люд... Никон подошел к груде икон, возвысил свой трубный глас, и народ в соборе пал ниц, перестал дышать, будто вымер. Чуть отведя в сторону посох, патриарх потянул первую, лежавшую поверх икону, приказал служке выколоть у святого глаза, а затем, подняв икону над головой, со всего размаха бросил на каменные плиты пола. Икона, треснув, раскололась на две половинки. А Никон хватал одну икону за другой, одним ударом разбивал ее на половинки... Осеняя себя крестом, Павел Алепский еле держался на ногах, боясь, что разум его помутится от надругательства над святынями. Какая-то сила вынесла его из собора целым и невредимым. Единственным утешением было то, что, вернувшись в келью, он доверился чистому листу бумаги и поведал потомкам о пережитом надругательстве над верой...
— Скажи на милость, какой ирод этот Никон,— выслушав мой рассказ, тихо молвила тетя Паша.— Значит, он иконы старые колол, как дрова для поленницы, а раскольщиками нас назвали... Вот ты, племяш, немало книг прочитал и про семейских поболе нашего знаешь, так скажи по правде, почто наши предки несли то клеймо, столько за то претерпели? Неужто и они тоже что-то раскололи?
— Русь раскололи, тетя...
Я не знаю, как вырвались у меня эти слова, они могли обидеть и тетю, и задеть дядю Маркела, потому что он вдруг поглядел на меня с угрюмой отчужденностью.
— Не наши предки начали ту смуту, а патриарх, и причина у него была тайная и земная, хотел возвыситься над государем, стать первым человеком в державе... А когда перешли на греческие каноны и стали креститься тремя перстами, наши предки не захотели подчиниться новым правилам, посчитали изменой вере, и вся Русь раскололась пополам... В ту пору, пожалуй, за Никоном шли бояре да те, кто был поближе ко двору, кто жил в столице и не мог не считаться с нововведениями; зато вся низинная Русь молилась и крестилась по- старому двуперстно. Вон дядя Маркел и сейчас этой веры держится...
— Как же мне супротив дедов и отцов идти?— строго проговорил дядя Маркел.— К чему душой прирос, тому и сохраняй верность...
— А вы, тетя Паша, какую веру принимаете?—. спросила жена.
— Я молюсь по-старому, как и Маркел, вот только в молельню не бегаю, не хоронюсь от людей и власти, не по мне это...
Мы вглядывались в темный лик иконы, лежавшей на кружевной скатерти стола, и утвердились в том, что перед нами икона поры раскола, чудом спасенная староверами от уничтожения. Поначалу Никон хотел старые иконы сжечь на костре, но государь отговорил его, повелев закопать их в землю, чтобы зря не волновать народ и не выказывать свой злой нрав. Конечно, эта икона побывала на Ветке, за Гомелыциной, в старообрядческой общине, а потом, уже при Екатерине, когда семейские пошли на вольные поселения, ее взяли с собой, и вот она сохранилась, дожила до наших дней.
Уговорившись с утра начать вспоминать все то, что тети хранят в памяти о нашем роде, мы загасили свет и улеглись. Я долго ворочался за ситцевым пологом горенки, слушая, как поскрипывает от ветра неплотно прикрытый ставень, думая о поразительной живучести веры, дожившей до наших дней...
Проснувшись, я снова посмотрел на залитую солнцем стену с прикнопленными репродукциями из «Огонька», но видел лишь суриковскую «Боярыню Морозову». Сколько раз в жизни — и мальчиком, и юно- ? шей, и совсем недавно — я задерживался перед этой картиной в Третьяковке, но ни разу мне не подумалось, что боярыня Морозова имела отношение к жизни моих далеких предков, а значит, и ко мне.
Сейчас я смотрел на боярыню другими глазами, может быть, впервые по-настоящему осознав, что без исторической памяти нет народа и мне самому нужно было держать экзамен перед этой непреложной истиной. Мой взгляд притягивала не только боярыня с ее бледным исступленным лицом, с худой рукой, поднятой над головой и осенявшей толпу двуперстным знамением. Прежде я видел вокруг лишь безликую толпу, обтекавшую по обе стороны розвальни с жидкой соломенной подстилкой, но сейчас различал и узкую улочку с заснеженными крышами, и церквушки, и впервые вдруг увидел каждого человека в толпе: холопа, смерда, попа, монаха, юродивого и мальчишку в большом не по росту полушубке. Тут не было равнодушных: глумливо похохатывал загулявший попик, довольный тем, что может поглазеть на чужое унижение,— ведь в розвальнях везли не ворюгу или провинившегося чинодрала, а прикованную цепями высокородную боярыню, славившуюся своей знатностью и богатством; рядом с попиком, чуть запрокидываясь, скалил зубы купец, тоже радуясь боярскому позору; ухмылялся возница, по-своему счастливый тем, что ему доверена честь — везти в монастырь опальную вероотступницу; какой-то подросток растягивал рот в улыбке любопытства и зеленой слепоты; но в толпе было больше тех, кто сочувствовал, сострадал боярыне,— застыл на месте странник с котомкой за спиной, всплеснула руками молодая боярышня, прижав бледные пальцы к груди; склонилась в молчаливой скорби ее подружка, не ведая до конца, за что такое бесчестье выпало на долю доброй женщине; из-за спины боярышни выглядывала монашка в черном, во
взгляде ее темных очей горел жертвенный огонь, готовый толкнуть ее на тот же тернистый путь; стоя на коленях, с серой сумкой на боку, тянула морщинистую руку нищенка, надеясь получить от боярыни в оковах не подаяние, а духовное напутствие; и уж совсем не случайно оказался здесь босоногий юродивый в рваном рубище — он сидел прямо на снегу, выставив из дранья голое плечо, с тряпкой на голове вместо шапки. Клонясь под тяжестью железных вериг, он единственный из всей толпы отвечал боярыне двуперстным крещением.
За розвальнями бежал мальчишка в подшитых валенках и полушубке не по росту, притянутый к зрелищу не интересом, а, скорее, неведением и ужасом. Он дивился вымороченному, полуоткрытому в неистовом крике рту боярыни, ее скрюченной двуперстием руке, звавшей за собой куда-то.
Я жадно смотрел на этого подростка, месившего валенками снег, на левый рукав его полушубка, слишком великий для его малой руки, и мне уже казалось, что это я сам бегу за санями, пытаясь хоть одним словом выразить свою жалость опальной боярыне, бегу в свое прошлое, чтобы отыскать потерянный .след нашего древнего старообрядческого рода. Ведь если без памяти о прошлом нет памяти настоящего, то кому в блужданиях и потемках откроется истина?
ЕЛИЗАРИЙ ЮРЬЕВИЧ ПУПКО
БЕЛЫЕ ГУСИ НА БЕЛОМ СНЕГУ
РОМАН
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Русь никогда не жила без мучеников веры, была ли то вера в бога или спасительную идею свободы и равенства для всех, назвать или счесть пострадавших за веру невозможно, бесконечный ряд теней тянется в сумрачную даль веков, в небытие. Одним народ сочувствовал и сострадал, даже приобщал к лику святых, перед другими терялся, дивясь безрассудству их жертв,— еще недавно человек находился на самой вершине благополучия, богатства и славы и вдруг ни с того ни с сего в бесстрашном порыве ломал привычное течение жизни, проклинал ее неправедность и лживость, мутил себя, других и отрекался от того, во что еще вчера свято верил. «И чего его душеньке не хватало?— вопрошали люди.— Уж, кажись, все имел, о чем другие и мечтать не могут, и вот на тебе — все пустил на ветер...»
В этом неведении были и удивление, и разочарование, и досада, и душевное смятение, и как бы обращенный к кому-то вопрос, может быть, к самому себе, к потревоженной совести, алчущей исповедального ответа. Люди, способные пойти на любые муки за свои верования, обладали завидной тайной, делавшей их недоступными простому пониманию. В будничной жизни высшее счастье чаще всего измерялось достатком, сытостью, роскошью или, наконец, славой. И человек, разом презревший все блага, казался загадочным и непостижимым, незримо притягивал к себе, рождая своим мужеством тихое ликование души, вместе с тем отпугивая бесстрашием, непокорностью державной силе, что грозила вскинуть его на дыбу, виселицу, послать на костер...
Была неразгаданная тайна и в судьбе боярыни Морозовой, ибо непонятен человек, который выходит за пределы мыслимых возможностей нашей бренной плоти.
Федосья Прокопьевна была из худородных, но к поре ее девичества род бояр Соковниных стал уже доста точно славен, и семнадцатилетней красавицей она вышла замуж за именитого, близкого ко двору, немолодого уже боярина Глеба Ивановича Морозова. Глеб Иванович вместе со своим старшим братом Борисом были спальниками царя и дядьками царевичей, и, когда повенчался на государство царевич Алексей Михайлович, Борис быстро пошел в гору, стал подмогой и опорой молодому государе сделался вершителем многих судеб и дел в государстве российском. Царевич Иван Михайлович, которого пестовал Глеб Иванович, рано умер, и младший Морозов неотступно находился при Борисе, грелся в лучах его славы и богатства. После смерти брата Глеб Иванович наследовал его вотчины, но пожить широко, с размахом не успел, скоро сам ушел из жизни, оставив молодую жену и отрока Иванушку владельцами немалых богатств, уступавших разве только полутора десяткам именитых бояр.
Не будь сына, молодая боярыня живо бы постриглась в монастырь. Но Иванушка не дал померкнуть свету в окнах ее дома. На какое-то время печаль сделала ее затворницей, однако жизнь брала свое, молодая вдова отдалась заботам о сыне. Требовали неусыпного хозяйского догляда вотчины, кроме того она должна была бывать при дворе, где числилась в «приезжих боярынях», где к ней благоволила сама царица Марья Ильинична, что почиталось за великую честь и милость. Выезды боярыни Морозовой не уступали по роскоши царским, она любила вихрем промчаться по заснеженной Москве в карете, запряженной двенадцатью лошадьми цугом. Нарядившись в опушенную горностаем шубку, Федосья Прокопьевна белой пухлой ручкой швыряла из расшитой мелким бисером калиты полушки и деньги. Толпа нищих и убогих хватала на лету мелочь, валилась по обе стороны кареты на колени, шарила в снегу. Двенадцать вершников на белых конях надрывались в крике «Гись!.. Гись!», чтобы ненароком не задавить кого на бешеном скаку. Взвизгивали полозья, гремели цепи, крутились за каретой седые смерчи, припорашивая снежной пылью толпу. Сладко сжималось сердце боярыни, и в тело ее, как в прихваченное лютой стужей дерево, струились живительные соки весны, и на время она забывалась. Но душа не насыщалась, даже если сам царь, повстречав ее убранный в серебро возок, снимал шапку и бояре, завидев карету, сгибались в поясном поклоне... Стоило вернуться домой, как ее оглушала тишина, а нежилой дух опустевших без хозяина покоев обручем стискивал голову. Ничто не радовало ее и в подмосковной усадьбе Зюзино, куда она наезжала летом, где в хоромах полы были расписаны на иностранный манер под шахматы, а по двору и в саду, тянувшемся на две десятины, важно и степенно разгуливали павлины и павы... В эти часы уединения боярыня задумывалась о прожитых годах и все строже судила себя укорами совести. Уж не сном ли была ее жизнь с Глебом Ивановичем, сном, от которого она очнулась лишь сейчас, годы спустя, да и очнулась ли настолько, чтобы безбоязненно взглянуть правде в глаза? Неужели она жила в счастливом заточении в своих хоромах, не ведая людской боли и страданий? Прорастали каждую весну травы, нарождалась и отмирала листва, тянулся сплошной, залитый солнцем полдень, пронизанный птичьим щебетом, звучал ласковый голос, по ночам сводивший с ума. Порою доносились до нее глухие стоны, но не наяву, а как бы одетые в чужие слова и жалобы. Неужто тогда она забыла о главных заповедях, о Боге, хотя молилась исправно, не пропуская ни одной службы в соборе, в экстазе отбивая поклоны о вышитую, лежавшую у ног подушечку...
Когда на патриарший престол был зван могучий и властный Никон, она радовалась вместе со всеми, верила, что выбор молодого государя не случайно пал на этого протопопа, ибо проповеди его дышали горячей силой убеждения. Самый вид его внушал трепет и благоговение — он был крепок и высок ростом, широк в плечах, на которых покоилась гривастая голова, и лишь в несогласье с густыми черными волосами были его рыжие брови под низким морщинистым лбом, готовые, словно две рыси, броситься друг на друга. Раздавался его властно берущий за нутро голос, и собор затихал в покорном молчании, все склоняли головы ниц. Патриарх возвышался у престола в ореоле святости и истинной праведности, и боярыне мдился лучезарный нимб над его челом.
Пораженная куриной слепотой семейного счастья, Федосья Прокопьевна не ведала, что пастырь овец Христовых обуян непомерной гордыней и жестокостью, силы зла, таившиеся в нем, лишь ждали своего часа, чтобы обрушиться на головы верующих. Как оказалось позже, патриарха точила черная мысль о том, чтобы возвыситься над самим царем, и, прежде чем
увенчать свою голову белой митрой, он покуражился перед молодым государем, выговорил себе право называться наравне с царем Великим Государем, а выторговав это величание, он почел себя солнцем; а царя лишь луной, светившей отраженным светом. И выходило, что Русью правили уже два царя — не поймешь, который из них главней!
Это дьявольское наваждение, разъедавшее его душу, он скрывал от всех, и первые новшества в церкви вводились как бы с согласия самого царя, вполне благопристойно, не вызывая ропота протопопов. Да новшества и не были только затеей Никона. Думали о них те протопопы, что возвели его на патриарший престол,— давно чувствовалось, что назрела пора очистить от погрешностей старые церковные книги, исправить вкравшиеся при переписках разные ошибки, сравнить тексты с древними хартийными греческими книгами, уставами, служебниками и часословами. Для той цели в 1654 году был созван собор, на котором царь Алексей Михайлович первым подал свой голос за такие исправления. Лишь два голоса возвысились против — протопопа Казанского Иоанна Неронова и протопопа Павла Коломенского, который начертал вместо подписи — «аще кто от обычных преданий Святой Кафалической церкви отымет или приложит к ним, или иного возвратит, анафема да будет».
В те лихие времена лишь начиналось «великое шатание и в людях смута», но даже боярыня не вникала душой в то, что тревожило многих, хотя уже в ту пору протопоп Аввакум сказал: «Видим, зима наступает, сердце озябло и ноги задрожали». По Москве гулял слух, что Никон послал грека Мануила с грамотой к вселенскому патриарху Паисию в Константинополь, жалуясь на своих строптивых протопопов, просил одобрения и благословения замышленным переменам. Нетерпение его было столь неотступно и так подгоняло, что он не стал дожидаться ответа патриарха, слепо уверовав, что тот не откажет ему в помощи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68