Аввакум был ростом пониже Никона, но кряжист, слажен был ладно и прочно, не на одну жизнь — крупная голова в буреломе седых волос, густая борода, по- крестьянски жилистые, с задубелыми ладонями руки. В походке был нетороплив и увалист. Над челом не было и намека на светлый нимб, но светел был сам лик, открытые по-детски глаза, полные участия и неназойливого любопытства. Их взгляд точно излучал сияние, внося в душу покой и умиротворение, переливая в боярыню часть своей избыточной силы.
Они сидели в светелке, тени их на стене то сближались, то расходились и чутко стыли. По правую руку боярыни пристроился отрок Иванушка, сенная девка снимала нагар со свечей.
Подавали угощенье: сбитень, пироги, начиненные капустой, севрюгой, пареную репу — еду запивали брусничной водой или вишневым морсом. У боярыни было чувство, будто она сейчас исповедовалась и должна причаститься, так душевно тек их разговор. Голос
протопопа звучал тихо, он смирял свой норов ради боярыни, боясь отпугнуть ее громким словом.
— Меня взяли от всенощной со стрельцами на патриаршем дворе, на цепь посадили ночью,— шепотом вещал он.— Едва рассвело в день недельный, посадили меня на телегу и растянули руки и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря и тут на цепи кинули в темную палатку... Сидел три дня, не ел, не пил, во тьме сидя, кланяясь на цепи, не знаю на восток, не знаю на запад. Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. Наутро архимандрит с братьею пришли и вывели меня, журят меня, что патриарху не покорился, а я писания его браню и лаю...
Боярыня сидела, не поднимая глаз на человека, ставшего для нее чудом и заполонившего ее воображение своей живой, непоказной святостью.
— А что ж Сибирь, отче мой? Страшна?
— Где есть люди, там страха нету... Хотя бы взять того же воеводу, адова пса... Как-то на Долгом пороге стал он меня из дощеника выбивать; из-за тебя дощеник-де худо идет, еретик-де ты, поди по горам, а с козаками не смей... О горе стало! Горы высоки, дебри непроходимые, утес каменный, яко стена стоит, и поглядеть заломя голову; в горах тех обретаются змеи великие", в них же витают гуси и утицы — перье красное, вороны черные и галки серые, в тех же горах орлы, и кречеты, и курята индейские, и лебеди, и иные дикие... На тех же горах гуляют звери многие: дикие козы, и олени, и зубри, и лоси, и кабаны, и волки, бараны дикие во очую нашу, а взять нельзя...
— Ах, чего токмо глаза твои не видели, отче мой! Аж душа замирает...— дивилась боярыня.
— Зависть твоя зряшная... На те горы выбивал меня Пашков со зверьем и птицами летати, и я ему малое писание написал: «Человече! Убойся Бога, его же трепещут силы небесные, един ты презираешь и неудобство показуешь». Заступился за меня сын воеводин, Еремей звать, так аспид в него три раза стрелял из пищали, и три раза осечка была — Бог, видать, смерть отводил. И тут воевода сам ужаснулся и плакать начал — за грехи-де наказывает меня Господь... Протопопица бедная вконец измучилась, один раз тоже не стерпела и говорит мне: «Долго ли муки сея будут, протопоп?» И я отвечал ей по душе: «Марковна! До самыя до смерти». Вздохнула она и говорит: «Добро, Петрович, ино еще побредем».
— А что же воевода?— бледнея, спросила боярыня.— Или креста на нем нет?
— Был от крест, был!— закивал Аввакум, но тут же понурил голову.— Он меня мучил или я его, не знаю, Бог разберет.
— Приветил ли тебя государь наш?— допытывалась боярыня.— Чует ли он, что тебя зря мытарили?
— Был я у государя,— почтительно ответствовал Аввакум.— Справился о здравии моем, я к руке его приложился и говорил ему смиренно: «Жив господь, жива и душа моя, царь-государь! А впредь, что повелит Бог». Он же, миленький, вздохнул и пошел, куда надобе ему...
— По здорову ль протопопица?
— Отдышалась маленько, но покоя душе ей не даю, аз грешный,— завздыхал Аввакум, косясь на слюдяные оконца, уже темные от мглы.— Как пришла грамота и велено было ехать на Русь, возрадовался я и опечалился тут же... Что сотворю, как приеду на глаза государевы? Стану ли проповедовать слово божие, как встарь, или отступлю, повинюсь и буду как битая овца в стаде? И тут Марковна пытает — пошто печален господин ее? Говорю ей как на духу — зима еретическая на дворе, говорить ли мне или молчать? Связали вы меня!.. Но протопопица дух мой подняла и рекла, как жена истинная: «Господи помилуй, что ты говоришь, Петрович! Поди, поди в церковь, обличай блудню еретическую!»
— Воздаст ей господь за праведность,— молвила потупясь боярыня, кивнула девке, что зазевалась и не сняла нагар со свечки, и лишь потом выдохнула, как боль, признание:—Заблудилась я, отче мой... Ни зги, ни просвета, один смрад в душе... Где истина, ежели сам патриарх бежит с престола не веры ради, а корысти?
— То Господь согнал его с престола,— голос Аввакума посуровел.— Чудо! Как то в познание не хотят прийти! Огнем, да кнутом, да виселицей хотят веру утвердить! Которые апостолы учили так? Не знаю... Мой Исус Христос не приказал апостолам так учить... Истину в себе ищи, свет мой, другой не откроет ее тебе... Муки за других примешь, пострадаешь, может, она сама и найдет тебя, истина та...
Федосья Прокопьевна не раз слышала при дворе, что тот же Ртищев, муж мудрый и ученый, да и сам Никон не однажды корили протопопа за невежество ,и темноту в мыслях, но сейчас она жадно внимала живым и выстраданным думам Аввакума. Перед нею сидел пастырь, не спешивший творить скорый суд и расправу над теми, кто обрек его на поругание, лишения и невзгоды, голос его не дышал злобой и местью, он не впадал в грех самообольщения, не мнил себя единым хранителем праведности. Кто же прав? В ком же говорит истина и Божья воля? В Аввакуме ли земном, понятном и открытом для всех, готовом принять муки за веру, или в Никоне, что по гордыне оставил свою паству и затворился в келье, ожидая, когда припадут к его стопам, умоляя вернуться на патриарший престол? Никон виделся скаредным, как мышь, скребущая в ночи и поедающая чужие припасы.
— Пошто патриарх глас свой не возвысил, когда на холопов и тяглых ярмо надели, к земле привязали навечно, дабы они бояр хлебом кормили, гнули на них спины, сами живя впроголодь?— тихо шелестел голос Аввакума.— Мало ему той удавки на шее, надобе еще и на душу ее накинуть, отнять у людей Бога! Пошто он на крыж латинский начал молиться? Пошто заставил заместо двуперстия слагать трехперстие — большой палец меж двух просунешь, и кукиш выйдет,.. Что ж тот кукиш Богу казать? Да распни меня, на куски режь, не стану я так службу править... Не грех ли то великий?
— Грех,— как эхо отозвалась боярыня.— Научи, отче, как мне жить... Видишь, в каких хоромах я одна обретаюсь? Хоть и привечаю нищих и убогих, даю им приют, но где мне найти приют своей душе? Как вымолить прощение?
— Бог все видит и отличает праведников от нечестивцев поганых, он пасет свое стадо праведно, его обмануть нельзя,— горячо, словно не одну боярыню убеждая в своей правоте, но и себя самого, твердил Аввакум.— Уповай на Господа. Все в руце его, а за богатство не держись, им душу не насытишь...
Он вскинул на боярыню испытующий взгляд, в глазах ее омутно-черных, как в ночном небе, вспыхивали предгрозовые зарницы, высветляя лицо изнутри. А может, то был отблеск оплывающих в медных подсвечниках свечей, но свет тот был нестерпим, и Аввакум увел свой взгляд в поднабровье густых, как клочья дыма бровей. В единый миг он почувствовал, что кожу его будто обожгло, по рукам и ногам заструилось тепло, заныла вся утроба. «Бес то играет во мне,— догадался он.— Недобрый сие знак, и, пока не поздно, надобно гнать его, проклятущего, а то он запалит меня так, что не остудишь».
Он не мог, притворясь, напустить на лицо постный вид и, чтобы не искушать дьявольское наваждение, заторопился — живо поднялся во весь рост, поводя могучими плечами, заслонил пламя свечей, накрыв тенью всю стену.
— Благодарствую за хлеб и соль, боярыня.— Он глухо кашлянул в кулак.— Мой юрод Федька поди все глаза проглядел, ожидаючи... Не уснет, пока не приду, дите Божье... Да и протопопице беспокойно — ночью шалят на Москве, разбой на разбое... Потеряли людишки себя, не ведают, что творят...
Федосья Прокопьевна с челядью провожала его по переходам до самого крыльца, попросила напоследок:
— Присылай ко мне свою Марковну, пусть поживет в тепле и холе раба Божья... И юрода Федьку шли, одарю его одежонкой, обувку дам убогому...
— Не обык он в одежонке жить,— покачал головой протопоп.— Вечно наг и бос, один срам прикрыт, а рубище в дырьях... От Бога дар ему этот даден — никакой мороз его не берет, босой по снегу ходит, и хоть бы што! То не он, а, может, совесть наша нагая нам глаза мозолит, чтоб не забывали о ней... Прощевай!
До монастырского подворья в Кремле, куда определил его государь на временное жилье, Аввакум шел не спеша, хотя и гуляли воровские людишки по темным закоулкам, стерегли хмельных у кабаков, чтоб раздеть. Да надо было унять бешеный бег крови, охладить себя.
Как он и полагал, Федька еще не ложился, как пес у порога сторожил его приход и, услышав скрип двери, замычал от радости, затряс железными веригами.
— Спи, сын мой, спи,— успокоил юродивого Аввакум.— Жив я... Вот сотворю молитву — и тоже на покой...
Федька лобызал Протопоповы руки, растягивая в улыбке губы, мотал нечесаной головой, Аввакум, вздыхая, гладил его по голове, крестил мелко. Самого протопопа здоровьем бог не обидел, но и он, могучий, точно дуб, готовый к любой непогоде и увечью, дивился на своего духовного сына Федьку, который на Устюге пять лет мерз на лютой стуже, бегал босиком по снегу, проводил время в молитвах, отбивал тысячи поклонов, питался милостыней. Ничто его не брало — ни холод, ни хворь. С тех пор он возил его с собой повсюду, словно не о блаженном заботился, а о самом себе, уверовав, что и с ним ничего не случится, пока юродивый живет рядом...
Аввакум затеплил свечу, помолился, слыша за спиной тихое поскуливание Федьки, тоже истово клавшего поклоны, потом задул свечу и лег. Но сон не шел, стояла перед глазами благолепная боярыня и звала, греховно манила к себе. «Глубоко забрался бес,— затосковал протопоп.— Видно, мало ему одного покаяния». Он снова зажег свечу, прилепил рядом с нею еще две и простер длань над огнем. Держал до тех пор, пока не запахло паленым и огонь духа не погасил огонь тела. Й не удивился, увидев за спиной Федьку, который молился, стоя на коленях, с придыханием и свистом бухаясь на пол, отбивая поклоны. По лицу его, мертвенному в пламени свечей, мокрому от пота, струились слезы. Аввакум опустился рядом на колени, исступленно и молча колотя себя в грудь, молился до телесного изнеможения. Под утро они оба повалились от смертной слабости, плоть стала воздушной и легкой, душа очистилась, и протопоп вошел в сон, а юродивый приткнулся у его ног.
Боярыня тоже плохо спала в эту ночь, сотрясаемая знобкой дрожью в пуховой постели, несколько раз вставала, прикладывалась к ковшу со студеной водой, стояла в рубашке перед иконой. На душе ее стало вдруг лучезарно и радостно, точно душа воскрылилась, готовая вмиг вознестись, она думала, что ныне Русь обрела нового святого... Но чем-то был страшен сей миг: будто заглянув в бездну, она отпрянула — освобождая ее от сомнений, Аввакум открывал для нее мученический венец, который надлежало ей безоглядно и благодарно принять и идти за протопопом его провидческим путем, неся свой крест.
С того памятного вечера, зазывая протопопа к себе, Федосья Прокопьевна слушала его исповедные речи. Он чаще всего был открыт и светел, но бывал насторожен и сумен. Привычная приветливость вдруг сменилась в нем суровой отрешенностью, и та отрешенность сквозила в угрюмом взгляде, в окаменелых скулах, и лишь в устах звучала жертвенная печаль.
Однажды Аввакум доверительно поведал ей: «Написал я государю, ибо молва впереди меня бежит и застит ему очи... Просил, чтоб старое благочестие сыскал, оборонил нашу мати общую церковь от погани никоновой, не вздумал сажать на патриарший престол еретика и злодея, потому не прибавит то никому ни славы, ни святости, а будет одно запустение и мрак... И не люб, видно, я стал ему после того, ох как не люб! Ране бывало, завидя меня, шапку-мурманку скидает, под благословение просится, а ныне все мимо, все недосуг, поверх головы смотрит и не видит меня... Люб я ему, как молчу, а мне так жить невмочь...»
Боярыня страшилась за своего духовного отца, но не смела просить, чтобы он утишил нрав, не злил государя, поубавил ярости в своих проповедях. Она умильно внимала каждому его слову, а по ночам кидалась к иконам, молилась и плакала, исходя восторгом и жалостью к великому праведнику.
И то, чего она страшилась и втайне ждала, свершилось — народ отхлынул от никоновой церкви и густо повалил в собор, где служил Аввакум, сама она не решалась даже украдкой пробраться на такую обедню, но знала обо всем от людей, а чаще от дяди своего Ртищева, близко стоявшего к государю. Судя по его словам, царь был недоволен супротивностью протопопа, и терпение Алексея Михайловича иссякало.
Аввакум же обличал с амвона врага церкви и лихоимца Никона, поднимал над головой двуперстие, вел службу по старому обряду. Государь посылал к нему доверенных людей, те просили протопопа уняться, соединиться со всеми в вере, не проповедовать наособицу, сулили дары, а может, обещали привести по времени и на патриарший престол. «Не престола я жажду, а истины,— неизменно твердил Аввакум.— И служить буду до последнего издыхания Исусу Христу нашему, а не прелести вашей греховной и отступнической».
Государь не стал потворствовать мятежному протопопу, не мог допустить, чтобы опустели соборы, то был вызов ему, явное непокорство, и он разом пресек его, повелев сослать Аввакума на Мезень. Не помогло и заступничество царицы Марии Ильиничны — государь остался непреклонен.
Русью правил он, а не протопоп Аввакум, и святой отец должен знать черту, через которую ему не след перешагивать.
Когда до боярыни дошла весть об этой царской немилости, она слегла в постель, сломленная бессилием. «Зачем же нужно было,— думала она,— вызволять протопопа из ссылки сибирской, чтобы тут же отправить его в другую? Неужели милосердие царя лживо и им руководит не сила добра и разума, а лишь веление власти? Но тогда — от Бога ли царю такая власть?»
Мысли были преступны и богохульны, но она не противилась нахлынувшему вдруг исступлению. Потеря духовного отца была для нее тяжелее смерти Глеба Ивановича, с уходом Аввакума нечем стало обороняться от Антихристовых наваждений. Она спала с лица, но крепла духовно, становясь в чем-то иной. Ясно было одно — отныне она должна служить истинной вере.
И, словно подслушав ее мысли, нежданно появилась в доме старица Меланья. Она пришла как странница, не называя себя, попросилась в покои и открылась лишь в светелке, отвесив боярыне низкий поклон.
— Рада видеть тебя в здравии, Федосья Прокопьевна,— потупя взгляд, молвила Меланья.— Наказал навестить тебя святой отец наш Аввакум...
Лицо у старицы было строгое, глаза темные, немигающие, как на иконе, стерегущие каждое движение, губы неулыбчивые и бледные, сжаты в ниточку. Боярыня кинулась навстречу, схватила ее сухие и горячие руки.
— Спаси тя Христос, мати моя, голубушка!.. Уж не чаяла, что весточки от него дождусь... Что с ним? Мучают его слуги дьявола?
— Отец наш жив и во здравии. Бог бережет его...
Она присела на лавку, поправила черный монашеский плат, точно крыша нависший над гладким, без единой морщинки лбом.
— Дух его никакому слуге дьяволову не сломить... А завет его такой: не поддаваться Антихристу, стоять на старой вере, не отступать ни словом, ни помыслом, даже если смерть дохнет хладом... А станут пытать и жечь — все одно из каждой зол инки сожженной из растет тьма верующих... Так он заповедует...
— Верую и молюсь за него,— как клятву проговорила боярыня.— А за Христа небесного и смерть принять готова!
— Правду речешь,— кивала Меланья.— Река забвения не страшна. Грех и неправедность страшнее.
Голос старицы без надлома и хрипотцы звучал как натянутая струна, а когда она поднимала на боярыню глаза и распахивала длинные ресницы, взгляд ее до дна пронзал душу, рождая желание исповедоваться и повиноваться.
— Юродивого Федьку, сына его духовного, сволокли в избу пыточную и, слух был, придушили там,— голос Меланьи дышал угрозой.— Псы цепные! Будет и им суд скорый, не уйдут, не спрячутся... Кто руку на юродивого положил, тот и сам смерть примет...
На Федосью Прокопьевну будто повеяло жарким ветром, по рукам и ногам ее загулял озноб, и она снова не ведала, что то было: страх за себя или страдающего на Мезене протопопа. В ту минуту, почувствовав, какая сила таится в старице, буднично неприметной и потому неуловимой и грозной, боярыня поняла, что Меланья держит в своих руках многие оборванные нити, а память ее ведет неумолимый счет всем невинным жертвам за веру, и пожелай она кого наказать, тут же найдутся люди, готовые исполнить любой ее наказ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68