А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Звать тебя как?
— Авим...
— Значит, Зеленый колос,— и Тихий потянулся рукой, чтобы потрепать золотистые стружки кудрей.— Грамоте обучали тебя?
— Мало... Аз, буки, веди, глагол, добро,— зачастил мальчонка, но тут же покраснел, веснушки слились с румянцем смущения и стали почти незаметны.— Некому учить... Я с братиком вожусь... Мамке недосуг, да и темная она, а тятька наш бродяжит гдей-то...
— Об отце так не надо,— наставительно сказал Тихий.— А хочешь, я тебя учить стану?
— Взаправду?— Малец вскинул голову, глаза его просияли.— Буду за вас вечно Бога молить...
Так вошел в его жизнь Авим. Он бегал к нему в сторожку, когда мать отпускала погулять, и Тихий радовался приходу мальчонки, потому что учить его было одной отрадой: он цепко все брал на память, да и сам въедливо любопытствовал, не давал покоя расспросами о травах и цветах, о разных приметах погоды, обо всем, что жаждал познать его нетерпеливый ум. Тихий учил его по Псалтырю, но иной раз они отклонялись в сторону — Авим пытал его о чем-то более сложном и не по возрасту серьезном.
— А пошто наш крест осьмиконечный, а у тех, что не нашей веры — четырехконечный?
— Исус Христос был распят на кресте из трех древес— кипариса, певга и кедра... Подножие тоже из кедра... И то крест истинный, животворящий...
— А на церкви какой крест?
— Сей крест семиконечный, водружальный, поставляется на освящение храма...
— А четырехконечный, что на ризах патрихилях и парчах пишется?
— Тот прообразованием Христа называется... Но писать на нем распятие — ересь великая, потому что на нем Христову плоть вообразить нельзя.
Если мальчик умолкал, Тихий сам спрашивал, проверяя его прилежность и память.
— Что суть четыре розы на земле?
— То суть четыре евангелиста,— без запинки отвечал Авим.
— Кто вниде в рай прежде Христа?
— Благоразумный разбойник, иже при кресте Господнем был распят...
— От коих частей сотвори Бог первого человека Адама?
— Тело от земли, кровь от моря, кости от каменя, тепло от огня, ози от солнца, мысли от облака, дыхание от святого духа...
Тихий направлял ум мальчика на то, что окружало человека в природе и что следовало знать, чтобы передавать тем, кто будет жить после, продолжая род людской.
— Помни — мелкая верба весной к худому урожаю, пшеница будет тоже мелкой... Ежели кукушка кукует на голый лес, то плохая сия весть, урожая большого не жди... Увидишь много звезд на святках — то к благодати и к хлебу... Звезды кучками — ягоды тоже будут кучками...
— А пошто пчелы не берут взятки с черемухи, дятлины и медуницы?
— Говорят, те цветы пчелы скрыли от Бога, и потому от черемухи ни сладости, ни спелости, с дятлины — ни меду, ни воску, а медуница приносит им смерть.
Благодатно и светло текли эти дни ученья, и кто поверил бы, что надвигается на Ветку новая грозовая туча и никто уже не уклонится от беды и горькой участи: та земля, на которой укоренились слобожане, отошла к России, ею распоряжалась уже взошедшая на престол властная императрица Екатерина Вторая. В специальном указе от имени Сената повелевала она всем жившим прежде за польским рубежом оставить обжитую землю, избы, дорогие могилы, где покоятся родичи, и отправляться на вольные поселения за Урал, в Сибирь, страну суровую и немыслимо далекую. Десятилетний Авим, умудренный грамотой, читал тот указ слобожанам, до отказа набившимся в их избу.
— «Сим указом подтверждается, что им, возвращающимся из-за границы раскольникам, никому ни от кого никакого притеснения чинено не будет, а сверх того... что они в рассуждении добровольного их выхода не токмо за побеги в винах их, но и во всех преступлениях прощаются и отнюдь ничем истезаны не будут... как в бритье бород, так и в ношении указного платья никакого принуждения не будет, но оно употреблять на месте, по их обыкновению, беспрепятственно... и только должны они платить такой раскольничий оклад, какой прочие здешние раскольники платят... С начала выхода их раскольников при поселении каждому дается от всяких податей и работ льгота на шесть лет...»
В голосе Авима слышался слезный надрыв, потому что ему не столько жалко было расставаться со слободой и общиной, сколько с Тихим. Трекелин сидел рядом на лавке, изредка касаясь рукой плеча мальца, как бы ободряя его и благословляя на дальний путь. Сам он смирился с мыслью, что останется на Ветке или в ближнем скиту с немногими дряхлыми стариками и что в урочный час они исполнят его волю, похоронят в той же оградке на кладбище, где давно вечным сном спала Акилина.
Авим — имя мальчика, чудом уловленное тетей Пашей в рассказах уже терявшей память ее бабки, принадлежало мальчику, который отправился из Ветки с отцом и матерью в незнамые края, прижился веточкой в забайкальской земле, и та веточка разрастаясь, вымахала в могучее древо нашего рода.
Но то было позже, а тогда стояла на дворе ранняя осень тысяча семьсот шестьдесят третьего года, не осень покоя и отдыха после жатвы, а полная тревоги, какой не было и в дни первой «выгонки». Слобожане жили маетно и растерянно, жали недозрелый хлеб, надеясь, что он дойдет в суслонах, молотили, не дождавшись спелости, чтобы поскорее сняться, уйти по доброй воле, опасаясь, что нагрянет государево войско и погонит их силой. Нет, уж лучше без окрика и команды месить дорожную грязь, самим распоряжаться судьбой,
не вверяя ее тем, кто может, не спросясь, определить твою жизнь, отдав ее под начало помещику или в заводскую кабалу.
За неделю до того, как первые семьи решились покинуть Ветку, вернулся из очередного бродяжного скитания отец Авима и всех заторопил, взнуздал сумасшедшей горячностью и суетностью.
Был он странный и диковатый, и трудно было угадать, что он сотворит, какая лихая затея взбредет ему в голову не сегодня-завтра. Случалось, что он вдруг, никому ничего не объясняя, покидал семью на неведомый срок, нимало не заботясь ни о жене и детях, ни о родном отце и матери, уже дряхлых. Шла неделя, другая, пролетал год, а о нем не было ни слуху ни духу; пропал мужик, горевали все; или утонул в реке, или медведь в лесу задрал, или угодил под нож разбойных людей. Объявлялся он также нежданно, как исчезал, медленно крестился у порога, молча плескался у рукомойника. Смыв дорожную пыль, садился за стол, брал в руку лажку и как ни в чем не бывало зачерпывал из общей чашки, и все глядели на него с испугом, пораженные внезапной немотой... Был год, когда отца уже и совсем перестали ждать, поставили в церкви свечку за упокой души, отмолились, отревели, а он снова шагнул через порог дома, сделал поясной поклон и, обратя в красный угол, где была божница, задумчивое, загорелое лицо в смоляной поросли короткой бородки, душевно помолился.
Так было и на этот раз: он остановился у порога, мелко и торопливо крестясь,— видно, проголодался и желал поскорее сесть за стол. Но тут, угрюмо насупясь, навстречу поднялся его отец, дед Авима, и отрывисто бросил:
— Где плутал? Сказывай!
— Где был, тама меня уж нету,— не уступая отцу в мрачности, ответил мужик.— Вернулся же, не подох... Руки и ноги при мне, весь, выходит, целый и даже не хворый...
— Руки и ноги, может, и при тебе, а совесть твоя где?— крикливо наседал отец.— Или она тебе ни к чему, бродяга несчастный!.. Да как же мы будем с тобой из одной посуды, ежели ты неведомо с кем жрал вчера не ведая что, не творя молитвы... Может, ты с еретиками погаными путался, а выдаешь себя за чистого?
— На Выге я обретался, в скитах на Волге был... Там такие же люди старой веры, как и мы, токмо без попов живут, сами по себе...
— И зачем тебя туда носило? Кака в том надоба?
— Поглядеть было охота,— кратко пояснил отец.
— Ну и на что ты там нагляделся?— допытывал дед.— Чего в закрома принес? Или возвернулся такой же пустоболт, как и до бегов? Может, ты поумнел шибко и тебе с нами не с руки жить? Тогда валяй, паря, мимо нашего дома!
— Хватит его мытарить, батюшка,— заступалась за мужа мать Авима.— Может, у него давно маковой росинки во рту не было? Садись, сердешный, да умойся сперва.
— Вот все вы бабы такие,— недовольный, что его не поддержали, артачился дед.— Будете мужика непутевого, как телка корова, облизывать, а он, сколь ни корми, сызнова пятки покажет и даст деру, не подумавши ни о ком.
— Ладно тебе, тятя,— все также кротко, чуя за собой вину, отвечал отец.— Я ведь не кусаюсь, чего же ты меня грызешь поедом?
— Велика наука — кусаться да брехать на чужих!— не унимался дед.— Наш Полкан, хоть и срок его жизни подошел, а никого во двор не пустит... Его за то и кормят, чтоб добро сторожил! А от тебя кака така польза?
Отец отмалчивался, вероятно, считая, что и так много потратил слов в свое оправдание, но за стол не сел, пока отец не разрешил налить ему чашку щей. Мать Авима услужливо суетилась, готовая исполнить любое желание мужа. Она не судила его столь строго, как свекор, радовалась одному тому, что нашелся, сидит живой и невредимый и кидает в рот ложку за ложкой. Когда свекор выговаривал невестке, что она слишком потакает мужу, мать Авима обычно отвечала: «Грех мне его судить, батюшка!.. Кто ж виноват, что он такой уродился? Неймется ему сидеть годы на месте, тянет побродяжить... Скушно ему с нами, вот он и бежит в белый свет! То, видно, не по своей, а Божьей воле!»
Не находя, видимо, в чужих краях того, что искал, отец возвращался домой, соскучившись и по жене и детям и старикам, но по нему это не было заметно, скорее, тоска его сказывалась в работе, он дорывался до нее,
и тут его было не унять — втягивался в любое дело, как лошадь в борозду, пахал, сеял, чинил крышу, ладил сани и телеги, шил сбрую, стриг овечек, да так ловко, что Авим восхищенно заглядывался на проворные руки отца. Иногда случалось, что Авим попадал под его горячую руку и получал такую затрещину, что искры из глаз, но не ревел, не выказывал перед отцом своей слабости, тем более что поостынув, отец старался загладить свою вину и ласково трепал сына за рыжие вихры. Но Авим упрямо уклонялся от отцовой руки — он не щенок, ни к чему ему эта запоздалая доброта. Зато от матери он сносил все — и несправедливый тычок в затылок за нерасторопность, нерадивость или лень, молча выслушивал незлую ее укорность, потому что жалел ее, видя, как невмоготу тянуть ей такую ораву, пока муж шатается по Руси. Отец оставался для него загадочным и непонятным человеком, хранившим про себя какую-то тайну; заглянуть в его жизнь было жутко, как войти в сумеречный лес в непогоду, когда он полон таинственных шорохов и треска и за каждым темным кустом таится скрытая опасность.
И вот настал для Авима горестный день разлуки с родной Веткой, с полюбившимся Тихим. Слезно ныла с утра душа, но плакать было некогда: посредине двора стояли две телеги, и он помогал загружать их домашним скарбом. Вещи нужно было уложить с умом и хитростью, накрепко пригнать одну к другой, повязать веревием, рассчитать, чтобы груз тот было под силу везти лошади. На первую телегу вязали соху, борону, грабли, лопаты, топоры, логушки с дегтем, мешки с зерном, котел и чугунки, безмен, сундук, обитый крашеной жестью, наполненный одеждой и бельем; на вторую укладывали иконы, толстые молитвенные книги деда, необходимую в дороге утварь, чтоб была под рукой, люльку с малым братиком, сосредоточенно сосавшим тряпочку с жеваным хлебом; над ним, на случай дождя, крепили распяленную на кольях и прутьях рогожину, она хлопала на ветру, совсем как у цыган в таборе. В телеге оставалось место присесть и самим, если откажут ноги, а дорога пойдет под уклон. Сзади привязали корову, и она, словно почуяв перемену в своей жизни, жалобно и протяжно замычала, выражая утробой тоску по стаду, с которым паслась.
Первый обоз в двадцать подвод растянулся чуть ли не на всю слободу, ветковцы, еще не успевшие собрать
ся, чего-то выжидавшие, не в силах оторваться от при ютившей их земли, стояли вдоль обоза и плакали: знали — прощаются навсегда, и нечего себя утешать обманным словом. На окраине обоз встал, все стали креститься на блескучий крест церкви, и мать Авима, крепко держа сына за руку, запричитала, певуче выговаривая заветный заговор на путь-дороженьку:
— Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дольные места по утренним и вечерним зорям; умываюсь медвяною росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, опоясываюсь чистыми звездами. Еду я во чистом поле, а в поле растет Одолень трава. Одолень трава!.. Одолей ты злых людей: лихо бы на нас не думали, скверного не мыслили... Отгони ты чародея, ябедника. Одолень трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды... Иду я с тобой, Одолень трава, к морю Окиану, к реке Иордану. А в море Окиане, в реке Иордане лежит бел горюч камень Алатырь... Как он крепко лежит передо мной, так бы у злых людей язык не поворотился, руки не поднимались, а лежать бы им крепко, как лежит бел горюч камень Алатырь... Спрячу я тебя, Одолень трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке...
Телеги дернулись с места, напряглись конские спины, заскрипели натужно колеса, закряхтел, заскрежетал весь обоз, перебирая в своей утробе железную и деревянную утварь, что умещалась, уминалась, ища свое место, чтобы окончательно успокоиться, пока же все грохотало, звенело, стучало, иные вещи выпирали то вверх, то вбок, того и гляди вывалятся на дорогу. Их на лету подхватывали, водворяли, и телеги колыхались дальше.
За околицей наступило последнее расставанье, снова все обнимались, крестились и плакали. Тихий прижал к впалой груди Авима, кропил слезами шею мальчика и его рубашку, но жесткие руки отца оторвали его от странника, повели в голову обоза, где первыми шли две их телеги. Авим опомнился, увидел мать с братиком, трясущегося от слез дедушку, а за спиной обнаружил отца. Он глядел на него исподлобья недобро и да же зло.
— А это что еще за зверь?— отец ткнул носком лаптя в жавшуюся к ногам Авима собачонку.
— Подобрал, тятя... Полкана мы оставили Тихому, ему не одолеть такой путь, слепой и дряхлый стал... А Жучка вместо него будет...
Собачонка на вид была беспородная пустобреха, пегая, с рыжими подпалинами на боках и загривке, однако уши у нее стояли торчмя и хвост тоже вилял не без дела, выражая крайнее нетерпение побежать рядом с новым хозяином.
— Прогони сучонку!— сурово приказал отец.— Чтоб и духу ее около нас не было!
— А кому она мешает, тятя?— слезно запросил Авим.— Вон и у других при подводах собаки, а мы чем хуже?
— Я кому сказал?— повысил голос отец.— И так забот полон рот... В экую даль бредем, а тут лишний рот...
— Она подрастет и будет сторожить наше добро,— канючил Авим.
— Да что нам сторожить-то?— сплюнул отец.— Вошь на аркане да блоху на цепи?.. Отваживай, неча тут... Чтобы больше на глаза не попадалась!
Все, как это бывало, уладила мать, положив на весы последнее слово.
— Пускай животина останется, раз прибилась. Да и прогони ее, все едино не отстанет от парня, раз признала в нем хозяина. Не убивать же ее... А корм? Прокормится как-нибудь при обозе, на объедках сыта будет... Голос подаст, и нам станет веселее, ровно мы всем двором движемся...
Жучка прижилась, держалась Авима, не отставая ни на шаг, будто на привязи. На ночь укладывалась у его ног, согревала, дремала чутко, а заслышав сторонний шорох, угрожающе рычала, давая знать, что службу знает и несет исправно. Во встречных деревнях, где ветковцам порою приходилось отбиваться от своры собак, злобных, точно сорвавшихся с цепи, Жучка прижималась к Авиму, делая вид, что чужие псы ей без интереса, но стоило разношерстной и клокочущей ненавистью собачьей ватаге отстать от обоза, как собачонка выбегала на простор, подавая звонкий голос. Однажды она выгнала из норы суслика, похожего на маленького дымчатого кролика, настигла его в стремительном беге и принесла добычу в зубах, словно долю в общий котел, но отец с гневом вырвал суслика и швырнул прочь, где его подхватили другие псы.
Выбрали место для первой стоянки у реки. Авим сломя голову бросился в густую чащобу, собрал охапку хвороста, подивился тому, что и Жучка тоже тащит в зубах сухую ветку. Смеясь, мальчик вбил два колышка, развел между ними костер, повесил на таган закопченный чугунок с водой, и пока с соседних подвод еще снимали вещи и посуду, у Авима все было наготове — полыхал сухой валежник, в чугунке ключом била вода, и мать бросала туда кусочки сухого мяса, заправляла суп луком и бульбой. Скоро от чугунка повалил сытный дух, и все уселись в кружок, чтобы черпать из него и нести полную ложку на корочке хлеба ко рту. Досталось варева и Жучке, следившей за каждым движением рук Авима, незаметно бросавшего ей объедки... Отец уже не выказывал недовольства. Авим оказался ему немалой подмогой — не успевал он вывести из оглобель лошадей, как сын сразу вел их на водопой, а затем, надев путы, пускал пастись поблизости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68