— Зачинай, какую помнишь,— согласилась старуха и выпрямилась на охапках сена, вскинула кичку, поджимая сухие серые губы.— Можешь и подлиннее, чтоб на всю дорогу хватило...
— Добро,— сказал дед и долго молчал, роясь, должно быть, в памяти и подбирая подходящую для такого случая песню, затем откашлялся и начал дребезжащим тенорком:
Выйду я во поле, поле чистое...
Услышав, как звонко и умело подхватила песню старуха, я разинул рот от удивления. Было чудом, что из сморщенного, похожего на сушеный грибочек рта мог излиться такой молодой голос. Я смотрел на дряблые руки старухи, будто обрызганные темными пятнами йода, на ее трясущуюся голову, на кичку, унизанную бисеринками по краям, и все более поражался. Вот голос деда слился с голосом старухи, и песня поплыла еще свободнее, ничто ей не мешало: ни дорожные встряски, ни храп лошади, ни стук колес. Я не помню, о чем они пели, то был долгий и неторопливый сказ о судьбе казака, заброшенного на чужбину, о его печальной жизни, полной неизбывной тоски по родному дому. Песня струилась, как бежавшая обочь дороги, в овражке, мелкая, игравшая солнечной рябью речушка; она то отдалялась, то приближалась, и под этот грустный мотив я задремал. А когда я открыл глаза, дед и старуха продолжали петь все ту же песню, их лица, открытые солнцу и теплому ветру, были торжественны и просветленны. Песня словно смыла с их усталых и старых лиц скуку жизни, они точно радовались всему, что видели по пути их глаза: и петлявшую речку, и серебро вывернутой наизнанку тополиной листвы у трех одиноких дерев, стоявших на пригорке, и хлопотливо кружившуюся над подводой, точно на невидимой привязи, птаху — она то взмывала, то падала вниз, пластаясь в ровном полете. Птаха отстала перед въездом в Никольское, но дед и его подружка продолжали тянуть песню, не прервали ее и тогда, когда телега затарахтела по широкой улице. Песня оборвалась и сошла тихими вздохами на нет, когда мы чуть не уперлись в ворота родича, к которому ехали в гости... До сих пор щемит мое сердце, что я потерял эту песню, она была для меня будничной, как пыльная трава при дороге. Да
и одну ли только пееню я оставил за спиной, не умея оценить то привычное и вроде бы малоинтересное, что таило в себе ни с чем не сравнимую радость, которой хватило бы иному на целые годы. Поистине: что имеем, не храним, потерявши, плачем...
— Тпруу! Стой, красавец!— вдруг крикнул дед, натянул поводья, и иноходец послушно свернул к чьим-то воротам.
Но нашу кошевку уже увидели в окно, хлопнула дверь на крыльце, и вот уже бежал к калитке сам хозяин в наброшенном на плечи овчинном полушубке с непокрытой седой головой.
— Абакум Сидорыч! Вот уважил!—весело покрикивал мужик, распахивая ворота.— Милости просим, дорогой гостенек!
Не успели мы в сенях обмести веником валенки и войти в избу, как около шестка уже зафыркал самовар, а на столе как по волшебству появились тарелки со всякой снедью, посредине стояла запотевшая, матовая с мороза бутылка водки. Мне трудно было разобраться в степенях родства, даже не запоминал, кто кем мне приходился,— раз дед ссернул к избе, значит, то были настоящие родичи. Да это было ясно и без слов, по одному тому, как нашему появлению обрадовалась вся семья. Я начал переходить из рук в руки, меня тискали в крепких объятиях и целовали, приговаривая при этом, что «бравенький да удаленький, видно, весь пошел в деда», чтобы было приятно и мне и деду. За столом дед быстро, чуть ли не со второй рюмки захмелел, старательно пел, расчиная одну песню за другой, но скоро приметил, что я скучаю среди общего веселья, и неожиданно объявил:
— Вот что, мнучек! Хватит тебе со старыми мужиками песни тянуть. Садись вон лучше на каурого и катай по селу девок! Какая попадется навстречу, ту и сажай, а они пусть тебе песни поют! Да с ветерком их, чтобы слезу вышибало!..
Я оробел, потому что еще ни разу не правил иноходцем, но показать свое малодушие тоже было стыдно, и я безропотно подчинился воле деда. Он выскочил во двор без шапки, в одной рубахе, отвязал иноходца от забора.
— Каурого не бойся! Трусы в карты не играют! Держи вожжи покрепче! А начнет уросить, пили ему губы, враз утихомирится!
Он вывел коня за ворота, я забрался в кошевку и не успел как следует взяться за вожжи, как дед ошалело свистнул, каурый поднялся на дыбы и рванулся, чуть не выбрасывая меня из кошевки вместе с вожжами.
— Пили ему, окаянному, губы! Пили!— кричал вдогонку дед.
Я вовремя сумел крутануть вожжи, наматывая их на руки, и остервенело задергал одну вожжу за другой, иноходец смирился, перешел на танцующий шаг, и я почувствовал свою власть над конем. И полетели мимо избы и закуржавевшие в инее деревья в палисадах, мне было и легко и весело, я бездумно, как глупый, смеялся, гордый тем, что еду один в кошевке, на виду всей улицы, и до меня уже доносились похвальные слова:
— Чей это такой отчаянный парнишка?
— Да Абакумов внук! Мальцевская закваска, сразу видать!
Я стискивал губы, чтобы не смеяться, но губы сами растягивались в улыбке, и не было сил противиться захлестывавшей душу радости. Но хмель тщеславия быстро улетучился, потому что посредине дороги бег иноходца сдержал дядя Сидор, окруженный цветастым хороводом девок.
— Легок на помине!—закричал дядя.— Нюрка! Танька! Пистимея! Садитесь! Мы с Зорькой счас вас катать будем!
Он вырвал у меня вожжи, девки сжали меня с двух сторон, и рослая красивая Пистимея, наваливаясь до удушья на мое лицо полной грудью, заворковала нараспев:
— Сидорка! Я буду твоему племяшу ухажерка — ладно? Садись, бравенький, на колени, не красней! Все равно наш будешь! Мы пока тебя не съедим, на опосля оставим! Ха! Ха!
Девки мяли и целовали меня, щеки и уши мои полыхали огнем, но я не жалел, что дядя посадил девок, все- таки с ними было веселей и интересней. Они голосили попеременке частушки, дядя Сидор ржал во все горло. Потом, доверив вожжи мне, он втиснулся среди девок, щекотал их, они визжали, казалось, вся улица шла кругом, сами избы словно не стояли на месте, а пританцовывали...
К обеду иноходец был уже в мыле, и выбежавшая на дорогу бабушка, простоволосая, распаренная, красная после стояния у печки, велела нам дать коню передых. Дядя послушно завел каурого во двор, выпряг его, дал овса и сена, позже напоил из ведра, а к вечеру мы опять выехали на улицу и катали уже других девок. Если сталкивались посредине улицы две подводы, парни соскакивали и по-нарошному затевали драку, требуя уступить дорогу, а затем шумно мирились, распивали на холоде бутылку, и снова звенели бубенцы под дугой, дробно переговаривались железные горошины в круглых шаркунцах, и во всех окраинах села допоздна играли гармонии и пели песни...
За два дня до масленой дядя Сидор потащил меня на чью-то свадьбу, и это продолжалось чуть ли не всю неделю, потому что свадьбы у семейских играются чаще всего на масленой. Для любителей выпить на дармовщину наступало раздолье: всякий, кто хотел поздравить жениха и невесту, имел право зайти в избу, а жених обязательно встречал его с подносом у порога, как дорогого гостя, и, выпив с десяток рюмок водки или чистого самогона, варившегося из отборной ярицы, или, по-нонешнему, ржи, мужик едва добирался до своего дома... Зачем дядя Сидор водил меня на свадьбы, мне и сейчас невдомек, может быть, развлечения ради, или для того, чтобы опрокинуть у порога полную рюмку, вытереть кулаком красные губы, закусить соленым огурцом или квашеной капустой, повеселиться самому. Когда поднос совали мне, я отмахивался, кричал: нет, не хочу!— и вся изба сотрясалась от смеха. У меня рябило в глазах от ярких цветастых сарафанов, и текучих лент, и сверкания бус, стекляруса и бисерного инея на кичках. Я глох от песен, гомона, звона посуды, топота сапог и ботинок по некрашеному полу, оранжевому от песка, скрипевшего под ногами, как снег. Свадебная эта карусель осталась в моей памяти на всю жизнь, и теперь я благодарен дяде, что он таскал меня на эти веселые и хмельные сборища вопреки причитаниям бабушки Ульяны, оберегавшей меня от дурных привычек и бесстыдного озорства частушек и, наконец, просто от дурного сглаза.
Дед тоже шатался по свадьбам, и там, где он появлялся, веселье взрывалось еще пуще, и заманить старика Абакуху считалось большой удачей, не говоря уже о том, что многие свадьбы игрались по его почину, потому что он подыскивал с большим умением невесту для жениха.
Когда схлынула свадебная кутерьма, дед сходил в баню, вышиб веником винный дух, затем, привычно обмотав голову полотенцем, подсел к самовару и пил без счету одну чашку чая за другой, исходя крупным зернистым потом. Затем ложился на кровать, лежал тихий и задумчивый, слушал мои рассказы о нашей жизни в Никольском, о судьбе уполномоченного, о том, как снимали колокол с церкви.
— И что ему дался тот колокол? Кому он помешал?— отозвалась хлопотавшая у печи бабушка.— Такой грех взял на душу... Да рази Бог простит такой срам и надругательство над верой?
— Да Богу, поди, уже не до нас,— устало отозвался дед.— Он и сам с пути сбился, глядючи, чего мы тут на земле творим...
— Не богохульничай!— обиженно оборвала бабушка.— Думай хоть, что твой язык выговаривает и не ломается от стыда...
— Я, мать, про то, что и у Бога, видно, нету силы на людей, которые колокола сбрасывают,— примирительно ответил дед, точно боясь неосторожным словом опять рассердить бабушку.— Он же хотел доказать, что сильней Бога и ничего ему за тот разбой не будет. Где же его кара? Почему же он молчит? Или отвернулся от нас, беспутных и греховодных, до того мы ему обрыдли со своим паскудством? Живем уже как звери, рвем друг друга безо всякой надобы.
— Бог все видит,— не отступала бабушка.— Когда- то и его терпению придет конец...
— Наши грехи давно сосчитаны, это верно,— согласился дед и в глубокой задумчивости почесал ногтем седую бровь.— Однако люди стали меньше бояться Бога, чем власти... А власть, похоже, закусила удила и летит, не разбирая дороги, не глядя, кто попадается под копыта... Ведь ежели люди привыкли к Богу, то одни иконы не враз заменишь другими! Да рази человек станет под страхом робить, без всякой веры, и жить, куда кривая вывезет? Как изверится во всем человек, так и земле конец... Сама по себе земля рожать не станет, нужно ласку иметь к ней, кормилице, а не бросать ее на разор и запустение!
Бабушка гремела ухватом у шестка, переставляя чугуны, а дед, теребя сивую бородку, гладил меня другой рукой по голове, тихо выговаривая то, что просило душевного выхода:
— И такая заварилась каша, мнучек, что никто не знает, когда и кто будет ее расхлебывать...
— А как, дедуль, ты думаешь про уполномоченного?— вдруг решился спросить я о том, что меня томило.— Он же не для себя старался, к хорошей жизни людей манил... Он же много книг прочитал, и там сказано, как людям надо жить...
— Таких книг, мнучек, нету, вранье все,— ответил, как отрубил, дед.— Про Библию, небось, ты слыхал? Уж на что умная книга, и про все, говорят, там сказано, а рази люди стали жить по Божеской подсказке и_ ученью? А твой уполномоченный сам виноват... Он поначалу словом пробивался к мужикам, уговором их брал, а потом пушку из кармана вытащил, стал стращать и колокола сбрасывать!.. Да рази такой человек понимает что про нашу жизню?.. Верстовой столб при дороге можно вкопать, чтоб прохожим с пути не сбиться, но столб же людей ничему научить не сможет... В нем души нету, а одна сухота, и та до поры, пока он не подгниет и не свалится... Нет, чтоб старую тьму новым светом заменить, верстовой столб не поможет...
— А как же тогда, дедуль? Кто научит, что хорошо, что плохо?
— Да умней книги, чем сама жизня, сроду не будет... Вот и равняй людей по жизни, слушай, об чем все думают, и гадай, что к чему... Только никто никого слушать не хочет, все кричат, что они самые правые, а получается так: вали кулем — апосля разберем...
Дед говорил путано, словно загадывал загадки, предлагая их мне разгадать, и при чем тут были «верстовой столб», которому он уподобил уполномоченного, и Библия, и какие-то «кули», куда все ссыпали неизвестно что, мне было не понять.
Я вернулся в Никольское после масленой и недели две не решался собрать пионеров на линейку. Что-то будто ушло из моей души, она притупилась, не отзывалась трепетно на то, что раньше вызывало и огорчения и радости...
К весне отчим решил снова сорваться с обжитого места и уехать на Дальний Восток, да и маме родная земля показалась неуютной и тревожной, ее тянуло к сестре Ирише, жившей с семьей в Николаевске на Амуре.
Наступил горький час расставания с Хонхолоем. Бабушка шумно сморкалась в передник, из глаз ее катились слезы, она держала меня за руку, точно надеясь продлить этим час расставанья, дед тоже запечалился, поскучнел, неприметно смахивал слезы со щеки, и его одинокий глаз как бы застыл, заморозился, глядел сурово, как бы осуждая кого-то...
— Чует сердце, не увижу тебя больше, мнучек мой!— обнимая меня жаркими руками, причитала бабушка.— Дитятко золотое!.. И куда же ты улетаешь, на каку дальнюю сторонушку? Забудешь про нас с дедом, как сон отлетим мы от твоей головушки...
— Не слухай баб, Зорька!— храбрился деланно дед, но тут же подчинялся бравшей его тоске, выговаривал нараспев, как бабушка:— Ты у нас как свет в окошке,— как встанешь утром, глянешь, что рассвело, и про тебя вспомнишь... Остальные-то неведомо куда разбрелись, не докричишься ни до кого, не дозовешься... Может, как подрастешь, и сам к нам наведаешься, порадуешь на старость... Прощевай, мнучек! Слухайся матку и нового отца, они тебя на новую дорогу выведут, не то что мы, темные и грешные... Бывай!
У меня пощипывало в горле, потеплели и набухли жаром веки, и я тоже заплакал бы в эти разлучные минуты, но тут телега дернулась и покатила по сельской улице. Дед и бабка впритруску бежали за подводой, пока не запалились, лишились дыхания и, крикнув что- то напоследок, махнули руками, отстали, нежданно пропали за поворотом...
В ту пору я недолго печалился — на станции зычно покрикивали паровозы, лязгали вагоны, гомонила толпа пассажиров, суетясь на платформе с узлами и сундуками,— и скоро новые впечатления полонили меня, заставили забыть обо всем, что еще недавно казалось горьче горького...
Тому, что я, спустя сорок лет, очутился на отчей земле, я обязан родной тете Паше, приславшей однажды большое и пухлое письмо, которое взбаламутило всю нашу семью...
«Привет с родины! Здравствуйте, дорогие родные — племянник Елизар, его законная супруга Александра Ивановна и моя кровная золовушка Елена Леонтьевна,
а также все ваши дети, имени их я не помню и прошу написать о них в ответном письме, чтобы я уже ни про кого не забывала, а писала о всех по порядку... С чистосердечным приветом к вам ваша тетя Паша. Шлю я вам моря наилучших в мире пожеланий, а главное — здоровья! Извините за долгое молчание, но таким колесом катилась моя жизнь, что было мне не до пера и бумаги, а как бы самой живой быть... Да и не люблю я жалиться и плакаться, то по моему характеру — нож острый, да и слезы нынче подешевели, цена им копейка в базарный день... Но теперь я вроде распахнула окошко на улицу, и в моей жизни посветлело, прибавилось радости и покоя. Потянуло меня как-то в родной Хонхолой, и не было с душой никакого сладу, пока не бросила все дела и не заторопилась в дорогу, и о том не жалею. Показалась мне тут вода вкусная, а лук не горький. Люди живут культурно, ходят автобусы до Петровска и Улан-Удэ, парни на мотоциклах разъезжают. Лампочки электрические не только в избе горят, но и на улице фонари и свет в каждой стайке. Хлеб у всех свой, не казенный, сами пекут из своей муки, в какой двор ни зайдешь, полно скотины — корова, и телка, и кабаны на откорме, про кур и гусей я уж и не говорю — пестро в глазах... Встретили меня здесь как родную, будто я какая важная городская дама прибыла, все вслед глазами провожают... Набежали сестренницы, Луша и Ариша, дочки покойного дяди Софрона, они нам по дедушкиной родне самые близкие. Ариша чуть хромает, это у нее сызмальства, но в работе короткая нога не помеха. Ариша убирает в сельсовете и правлении колхоза, а Луша наводит чистоту в клубе. А еще объявился нам родственником сам председатель колхоза Ефим Васильевич, твоей бабушки Ульяны двоюродный племянник. Он уж который год ходит в председателях, и ему дадена легковая машина и положен водитель... Из Хонхолоя я поехала в Новый Заган, это рядом с райцентром, меня звал туда погостить Маркел Аввакумович Иванов, муж недавно умершей моей сестренницы Анастасеи. Может, помните, я вам писала, что у нее народился большой зоб, ей велели делать операцию, но она отказалась и через год померла. А перед самой смертью написала мне письмо и слезно молила, чтоб я не бросала ее Маркела, если с ней что случится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68