..
Лешуков придвинулся ближе, чтоб кто ненароком не услышал их, он сразу понял, что речь шла о малолетнем государе, жившем в Преображенском, прикинул в уме, сколько тому еще расти, чтобы начать тягаться с Софьей.
— Можно и подальше от царей жить,— осмелев, выговорил он.— Хорошо бы в вотчине осесть, землю пахать, да и о душе пора позаботиться...
— О душе забудь,— мотнул головой полковник.— Кто служит, тот души иметь не должен... С душой одна морока, она тебя может и на плаху привести, как вон Хованского... Служил бы без души, не отрубили бы голову.
— У него вера была, не мог он ей изменить.
— А раз вера, то тем более... Ежели есть у тебя какая вера, то в государевы слуги не лезь, полез — своим умом не живи, делай, что велят... Вот тебе и вся наука! Не можешь жить без веры, держи ее при себе, живи так, будто тебе все едино. Что государи говорят, и ты повторяй, тогда тебе износу до старости не будет...
— Так-то оно так,— закивал Лешуков.— Но без своего ума тоже, вроде, не прожить.
— А ты его бабе дома показывай, сыновьям, а чтоб другим — боже упаси! Умных никогда не любили и любить не будут, так исстари ведется... А допрежь всех не привечают умных цари, им и своего ума на век хватает, было бы кому жить по ихнему уму и волю их исполнять...
Как будто все было сказано без утайки, но они некоторое время еще молча оглядывали друг друга, как бы примеривались, можно ли во всем положиться друг на друга. Да и разница была немалая — стрелецкий капитан, почти безвестный, и полковник, пользовавшийся, по слухам, высоким расположением правительницы.
— А от полка ты не отставай, за мной будешь числиться,— кивнул на прощанье Цыклер.— Понадобишься — позову...
— Премного благодарен,— Лешуков сломался в долгом поклоне, а когда выпрямился, полковника перед ним уже не было.
«Ишь какой лихой и быстрый,— отметил Лешуков.— И не надувается через меру, несмотря на чин... Видно, судьба мне к нему пристать и за него держаться».
С этого дня он пошел за Цыклером как за поводырем. Холодный рассудочный ум полковника снял с души Лешукова тяготу, освободил на целые годы от изморных, бесплодных дум.
Подчинив себе стрельцов, Софья, однако, не забыла о раскольниках, не могла простить им, что вломились в Грановитую, внеся лапотный дух мужицкого непокорства. Долго еще стояли в ушах злые выкрики, когда советовали не мутить царство и идти в монастырь! Ишь чего захотели — царевнам диктовать свою волю! Сколько было в тех криках ненавистного ехидства и непереносимой обиды. Не сумей она осилить в том споре и лае, неизвестно, кто бы взял верх. Ведь, только полыхни в Кремле, зарево всю Москву охватит.
Софья начала изводить крамолу исподволь, издавая указ за указом из года в год, с каждым разом ее воля становилась круче и жестче. Надо было искоренить дух непокорства и своеволия, вырвать беспощадно старинные притязания, а все корешки искрошить, испепелить. Она была истинной дочерью своего отца и ни в чем не уступала ему по силе жестокости, не щадя ни старых ни малых. И позже, когда стрельцы совсем присмирели, она стала лютовать, повелевая казнить раскольников смертию без всякого милосердия, хотя бы он и покорился церкви». Поначалу привести отступников к исповеди и причастию, а потом бить кнутом, вырывать ноздри и ссылать в дальние города и поселения, жечь в срубах, в потайных скитах. Одно злоумышленное слово, пустая хула на царский дом, высказанная вслух при одном свидетеле,— и ревнители старой веры исчезали неведомо куда. Усадьбы сосланных и казненных отходили в пользу сыщиков и доносчиков. Эта нечисть расплодилась на Руси в несметном количестве, как клопы в щелях, столь много оказалось охотников поживиться чужим добром, опорочить изветом невинного человека, погреть руки на горе и несчастье.
Казалось, Русь ужаснется, покорно согнет шею, привычно смирится, но вышло другое — Русь сорвалась с насиженных мест и побежала, точно спасаясь от страшного лесного пожара. Шли годы, а Русь не затихала, люди покидали дедовские места, насиженные деревни и вотчины, заселили все концы света — кто Дон
и Астрахань, кто Сибирь,— а иные и вовсе ушли за пределы отечества — в Польшу, Порту, Швецию...
Немало попряталось людишек в горы и пустыни, в Поморье, в дремучие Керженские леса, в Стародубье и Ветку, что притулились на границе с польской землей. Там наспех рыли землянки, выжигали деревья, «сеяли по огненным нудям» просо и жито, ковыряли мотыгою скудную гарь, бросая в нее редкое зерно. Чтобы выжить, сбивались купно в общины, так легче перебороть лихую нужду — если тощие всходы вымерзали и хлеб не вызревал, ели сосновую и березовую кору, дубовые желуди, коренья и ягоды. При случае — ловили рыбу, били птицу и зверя. Осев на землю и окрепнув, рубили скитские избы, обносили общину высоким тыном, а позже, ожив понемногу, ставили и кельи, и молельни, а то рубили и церкви, приманивая к себе беглых попов и старцев, прилежных в грамоте. Однако, как ни хоронились люди в глубоких лесах, в пещерах и на островах, они все равно не ведали покоя, их всюду выслеживали царевы стражники и, захватив, разоряли жилье, заковывали в железо, пытали на дыбе, угоняли в прежнюю неволю. И чем больше пустела Русь, тем лютее становилась кара. Те, кто не подчинялся жестокосердной правительнице, морили себя голодом, топились, вешая камень на шею, или, собравшись в овин, купно связавшись «тонким вервием по два и по три в снопы», поджигали овин и горели в очищающем пламени...
До Лешукова доходили слухи о страшных «гарях». Он слышал, что в Палеостровском монастыре сожгли себя почти две тысячи семьсот человек, а через два года еще пятьсот. На Олонце предали себя самосожжению тысяча старообрядцев, близ Корельских и Лопских сел ушли в огонь не меньше. Были «гари» и в Шуйском погосте, и в селе Совдозерском, и в Нижегородской округе. Чад огненной смерти повис над Русью, наводя ужас на всех, но сколько Софьины приверженцы ни старались погасить тот огонь, гари не прекращались, а разметывались еще жарче и шире, как при сильном ветре, и скоро число принявших мученический венец перевалило за двадцать тысяч...
Лешуков страшился, как бы его снова не заставили вершить черные дела, не послали усмирять раскольничьи скиты, жечь ни в чем не повинных людей...
И получилось так — будто нагадал. Когда его нежданно позвали к Цыклеру, он пошел к полковнику
с тяжелой душой, понимая, что судьба карателя его не минует. Лишь взглянув на Цыклера, Лешуков понурился. Полковник передал ему личный наказ правительницы — ехать под Новгород, где таилась раскольничья община, и разорить ту общину, чтобы «помину ее не было»...
— Ну что насупился?— Цыклер свел брови.— Не все тебе по суху ходить! Ноги замочишь, зато будешь отмечен высочайшим повелением...
Лешукова замутило от тех слов о награде, он отдал бы все какие есть отличия, лишь бы не влезать в эту кару.
— Велика слава — воевать с бабами да малыми ребятами,— буркнул он.— А ежели стрельцы откажутся зорить скиты — тогда как?
— Я про то думал,— сказал Цыклер.— Набрал команду тебе из разных полков, чтоб с опаской друг к другу относились. Ты только не давай им зря языки чесать! Не к чему им и знать, куда ты их ведешь, а как до места добредете, им уж деваться некуда — или на дыбу, или выполняй приказ!
«Захлопнулся капкан»,— подумал Лешуков, но, поразмысливши немного, все же проговорил, предупреждая неудачу:
— Этот народ уговором не повяжешь. Я по Пустозерску еще знаю. Живут без страха, потому что бога в душе хранят...
— Ну а мы что? Басурманы?— угрюмо огрызнулся полковник.— Ты мужик с головой, мы с тобой люди служилые — идем, куда велят, сами пути себе не выбираем...
— Это уж точно,— вздохнул Лешуков.— Испытаю судьбу, раз такая дорога вышла...
Команду, над которой его поставили старшим, вел глухими тропами доносчик, он же изветчик — мужичонка небольшого роста, заросший, точно мохом, рыжим волосом. Суетливый, вертлявый, он всю дорогу что-то гугнил себе под нос, тряся костлявыми кулаками, грозился кому-то и беспрестанно шарил по истрепанному армячишку, точно у него все тело зудело и чесалось. Лаптешки на нем поизносились, онучи были перевиты гнилыми веревочками, на узелках, сквозь лохмотья, просвечивало грязное, давно немытое тело. Из его бормотания можно было понять, что года три он жил в том скиту, куда их вел, но не поладил с ревнителями старой веры, и они нанесли ему столько обид, что простить их нет никакой возможности. Мужичонка никому не приглянулся, хотя держался лихо, заносчиво, хорохорился, хвастался без меры, но стрельцы скоро разгадали, что вела его вперед лишь неутоленная злоба и желание разорить скит, привести раскольников к нищете, побоям и унижению, а то и смертной расплате.
Лешуков не скрывал презрения к изветчику, часто гнал его трусцой, хотя сам ехал на лошади, видел, что мужичонка выбивается из сил, но жалости к нему не испытывал. Вокруг шумела непроходимая чаща, топь да болота, темень непролазная, того и гляди — провалишься в трясину и следа не сыщут. Иной раз, выезжая на поляну, задрав головы, смотрели на клочок неба, прислушиваясь к гуду сосен. Когда стихал ветер и наступала звенящая от гнуса тишина, тоже было невмочь — скребли до крови лица и руки, отводили душу в мерзкой матерщине... Тридцать стрельцов, ехавшие гуськом за Лешуковым и бегущим изветчиком, вели себя смирно, ехали, молчали, ровно чужие, незнакомого роду и племени, и капитан часто ловил себя на мысли, что в душе стрельцы не с ним, а с теми, кого надо приводить к истинной вере. Узнай они о сути дела, на которое двигались, то, может быть, не мешкая расправились бы со своим командиром, вздернув его на любой лесине, а сами канули бы в дремучие леса, примкнув к совратителям православной веры. Но пока они слушали команды Лешукова, привычно исполняли все, что он им приказывал,— продирались через чащобы, карабкались на трухлявые завалы из рухнувших дерев или, спешившись, вели лошадей в поводу, потому что пропадала тропа и нужно было пробираться по следу изветчика. Чтоб не роптали, он особо не придирался к мелочам, не чванился, делая вид, что в его руках их судьбы; ни ночами, ни днями костров не жгли, ели всухомятку, запивая водой из родничка или озерца, спали на ворохе хвои и веток, на ночь выставляли караул, а чуть серело над макушками сосен, будили друг друга, что-то спросонья жевали и трогались дальше. Изредка завязали с болотной трясине, но выбирались из тины и грязи, безропотно шли дальше за семенящим впереди изветчиком, его шатало и трепало из стороны в сторону, как огородное пугало, но мужичонка был на диво вынослив, чувствовал себя в лесу как дома, вел, как пес, по нюху,— застынет на бугорке вкопано, поведет худой
шеей; пошевелит ноздрями и, тряхнув нечесаной головой, опять перебирает лаптишками...
Негаданно наткнулись в сумерках на высокую изгородь из кольев остриями вверх. Сошлись в кучу, непарно дыша, и Лешуков, велев изветчику подойти ближе, сухо обронил:
— Здесь, что ли?
— По примете вроде бы тут.
— Ну вот и иди разведывай, как там и что...
— О-ох, признают — разорвут на клочья,— враз осип, заскулил вдруг мужичонка.
— А стрельца они за своего, что ли, примут?— зло усмехнулся Лешуков.— Нет, ты, паря, раз взялся, доводи дело до конца... Дуром в чужой дом мы не полезем... А если про нас вызнают, сразу могут гарь пустить...
— Это уж истинно,— согласился изветчик.— Вмиг запалятся!
Мужичонка постоял, зажмурившись, как бы собираясь с силами, потом канул в сумерки, сливаясь цветом с порыжелыми мхами. Лешуков повелел каждому взять лошадь под уздцы, держаться кучно, не чесать языки даже шепотно.
Пропадал изветчик недолго, обежав всю округу вслепую, вылез из темноты, как леший из чащи, засипел сорванным от перепуга голосом:
— Заглянул в избы... Свечи горят, и весь люд на коленях перед иконами... Молятся истово! Вознестись хотят!
— Как это?— всполошился Лешуков.— Куда вознестись?
— Знамо куда — к ангелам в рай,— пояснил изветчик, и в голосе его не было ни уверенности, ни бодрой находчивости, а сквозила скрытая тоска, а то и жалоба.— Какая-то пташка, видать, раньше нас долетела, не иначе — упредила... Все избы соломой обложили — токмо искра, и запылают...
Стрельцы погрузились в тягостное молчание, в растерянности ждали последнего слова своего капитана.
«Вот оно, проклятье аввакумово,— с содроганием подумал Лешуков.— Это похуже, чем самому в ад попасть. Лишать жизни старых и малых, гнать в огонь невинные души».
Он бы понес любую кару за то, что сотворил в Пустозерске, лишь бы не палачить сейчас. Тогда Аввакум и его соузники казались ему не только ненавистниками государя, которому он служил верой и правдой, но и вредоносными еретиками, отступниками от божественного слова, а ныне его заставляли казнить простых смердов, беглых холопов, дворовых и их детей, скрывавшихся от боярского ярма и желавших спасти души, живя в праведности и чистоте. Лешуков не успел выйти из задумчивости и принять решение, когда вдруг подал голос один из стрельцов:
— Тебе бы, мужик, не худо пойти и покаяться перед теми, на кого ты донес. Свою душу очистишь и людей к верности преклонишь... Тебе они скорее поверят, чем нам, царевым слугам.
— Да я хоша и свой, но хуже чужого для братии,— заныл мужичонка и даже всхлипнул.— Пощадите, братцы!.. Мне к ним идти все едино как на смерть... Не поверят! Вот те крест!— он истово перекрестился.
— Брось мокроту пущать!— оборвал его тот же стрелец.— Ишь разнюнился... Может, титьку тебе дать, чтоб в себя пришел! Обещай, что худа мы им не сделаем, беглых к боярам не вернем, пусть только государям покорятся...
Теперь Лешуков понял, с какой думой шли сюда стрельцы, но это не принесло ему облегчения, он по- прежнему не ведал, что ж делать ему — то ли объявить, зачем их сюда послали, то ли скрыть истину и запутать следы?
— Государеву волю сами объявите, меня не кидайте им под ноги,— молил мужичонка и трясся как в лихорадке, по-собачьи заглядывая всем в глаза.
— Перестань выть!— властно и грубо цыкнул Лешуков и обвел взглядом насупленные лица стрельцов.— Дайте-ка мне одежонку какую похуже, дерюжку, что ль, я сам с этим смрадником пойду, проведаю, что можно сотворить...
— Негоже тебе, капитан, голову в огонь совать! — попытался урезонить его старый стрелец, бородатый и могучий, на голову выше всех в команде.— Ежели тебя порешат, нам в Москву ход заказан... Ни правительница, ни полковник нам того не простят, лучше уж тут петлю сготовить и повеситься на первом суку...
— Тебя за старшего оставляю, пока сам все разведаю,— распорядился Лешуков.— Бердыш и саблю с собой не возьму, явлюсь с миром, и никто меня не тронет, не те люди... А вы тут стойте, ждите, когда подам команду...
Он накинул на плечи поданную мешковину, подтолкнул изветчика в спину:
— Влез по горло, лезь и по уши. Веди!
Мужичонка задергался, казалось, мгновение, и он
свалится в падучей — дышал с присвистом, выпучивал глаза с крупными белками, из уголков полуоткрытого рта, как у слабоумного, потянулись нитки слюны. После двух-трех тычков кулака он качнулся, шагнул вперед, и Лешуков пошел следом вдоль высокого тына, добрался до ведомого изветчику лаза и нежданно очутился среди скитских изб, крытых корой и соломой. В сгустившихся сумерках пересиливала тьма, по углам и под застрехами уже таилась ночная чернь, в узких оконцах изб тускло мерцали огоньки лампад. Прислонясь к одной стене, Лешуков услышал согласное тихое пение старческих голосов, тянувших молитву, оно прорезывалось всплесками тонких женских подголосков и похожими на плачи детскими жалобами. Эти младенческие всхлипы растревожили его сильнее всего — он всегда жалел детей, особенно больных и беспомощных, неспособных выразить свою боль и немочь. Он долго плутал среди изб, осененных сверху лохмотьями елей, пока не остановил свой выбор на избе покрупнее, видать, из добротного, недавно рубленного леса. По словам изветчика в ней обретался старец, глава общины, которого слушались все от мала до велика... Лешуков не испытывал ни страха, ни чувства опасности, словно решился на что-то необходимое, и это сделало его и спокойным и смелым.
Он негромко постучал в дверь. В избе оборвались голоса, померк свет лампады, в окна наползла деготная темь, и через стылую тишину прошаркали к порогу старческие шаги, проскрипел тонкий немощный голос:
— Кто о сю пору тревожит божьих людей?
— Добрые люди, христиане, отец,— не размышляя, поспешно ответил Лешуков.
— А пошто с бердышами явились?— допытывался старец.— Или тому учит Христос — приходить в чужой дом с орудьем?
— Руки мои пусты... При мне нет ничего, святой отец... Могу крест поцеловать, что правду говорю,— движимый непонятным чувством близости к этим притаившимся за стенами людям, твердо сказал Лешуков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Лешуков придвинулся ближе, чтоб кто ненароком не услышал их, он сразу понял, что речь шла о малолетнем государе, жившем в Преображенском, прикинул в уме, сколько тому еще расти, чтобы начать тягаться с Софьей.
— Можно и подальше от царей жить,— осмелев, выговорил он.— Хорошо бы в вотчине осесть, землю пахать, да и о душе пора позаботиться...
— О душе забудь,— мотнул головой полковник.— Кто служит, тот души иметь не должен... С душой одна морока, она тебя может и на плаху привести, как вон Хованского... Служил бы без души, не отрубили бы голову.
— У него вера была, не мог он ей изменить.
— А раз вера, то тем более... Ежели есть у тебя какая вера, то в государевы слуги не лезь, полез — своим умом не живи, делай, что велят... Вот тебе и вся наука! Не можешь жить без веры, держи ее при себе, живи так, будто тебе все едино. Что государи говорят, и ты повторяй, тогда тебе износу до старости не будет...
— Так-то оно так,— закивал Лешуков.— Но без своего ума тоже, вроде, не прожить.
— А ты его бабе дома показывай, сыновьям, а чтоб другим — боже упаси! Умных никогда не любили и любить не будут, так исстари ведется... А допрежь всех не привечают умных цари, им и своего ума на век хватает, было бы кому жить по ихнему уму и волю их исполнять...
Как будто все было сказано без утайки, но они некоторое время еще молча оглядывали друг друга, как бы примеривались, можно ли во всем положиться друг на друга. Да и разница была немалая — стрелецкий капитан, почти безвестный, и полковник, пользовавшийся, по слухам, высоким расположением правительницы.
— А от полка ты не отставай, за мной будешь числиться,— кивнул на прощанье Цыклер.— Понадобишься — позову...
— Премного благодарен,— Лешуков сломался в долгом поклоне, а когда выпрямился, полковника перед ним уже не было.
«Ишь какой лихой и быстрый,— отметил Лешуков.— И не надувается через меру, несмотря на чин... Видно, судьба мне к нему пристать и за него держаться».
С этого дня он пошел за Цыклером как за поводырем. Холодный рассудочный ум полковника снял с души Лешукова тяготу, освободил на целые годы от изморных, бесплодных дум.
Подчинив себе стрельцов, Софья, однако, не забыла о раскольниках, не могла простить им, что вломились в Грановитую, внеся лапотный дух мужицкого непокорства. Долго еще стояли в ушах злые выкрики, когда советовали не мутить царство и идти в монастырь! Ишь чего захотели — царевнам диктовать свою волю! Сколько было в тех криках ненавистного ехидства и непереносимой обиды. Не сумей она осилить в том споре и лае, неизвестно, кто бы взял верх. Ведь, только полыхни в Кремле, зарево всю Москву охватит.
Софья начала изводить крамолу исподволь, издавая указ за указом из года в год, с каждым разом ее воля становилась круче и жестче. Надо было искоренить дух непокорства и своеволия, вырвать беспощадно старинные притязания, а все корешки искрошить, испепелить. Она была истинной дочерью своего отца и ни в чем не уступала ему по силе жестокости, не щадя ни старых ни малых. И позже, когда стрельцы совсем присмирели, она стала лютовать, повелевая казнить раскольников смертию без всякого милосердия, хотя бы он и покорился церкви». Поначалу привести отступников к исповеди и причастию, а потом бить кнутом, вырывать ноздри и ссылать в дальние города и поселения, жечь в срубах, в потайных скитах. Одно злоумышленное слово, пустая хула на царский дом, высказанная вслух при одном свидетеле,— и ревнители старой веры исчезали неведомо куда. Усадьбы сосланных и казненных отходили в пользу сыщиков и доносчиков. Эта нечисть расплодилась на Руси в несметном количестве, как клопы в щелях, столь много оказалось охотников поживиться чужим добром, опорочить изветом невинного человека, погреть руки на горе и несчастье.
Казалось, Русь ужаснется, покорно согнет шею, привычно смирится, но вышло другое — Русь сорвалась с насиженных мест и побежала, точно спасаясь от страшного лесного пожара. Шли годы, а Русь не затихала, люди покидали дедовские места, насиженные деревни и вотчины, заселили все концы света — кто Дон
и Астрахань, кто Сибирь,— а иные и вовсе ушли за пределы отечества — в Польшу, Порту, Швецию...
Немало попряталось людишек в горы и пустыни, в Поморье, в дремучие Керженские леса, в Стародубье и Ветку, что притулились на границе с польской землей. Там наспех рыли землянки, выжигали деревья, «сеяли по огненным нудям» просо и жито, ковыряли мотыгою скудную гарь, бросая в нее редкое зерно. Чтобы выжить, сбивались купно в общины, так легче перебороть лихую нужду — если тощие всходы вымерзали и хлеб не вызревал, ели сосновую и березовую кору, дубовые желуди, коренья и ягоды. При случае — ловили рыбу, били птицу и зверя. Осев на землю и окрепнув, рубили скитские избы, обносили общину высоким тыном, а позже, ожив понемногу, ставили и кельи, и молельни, а то рубили и церкви, приманивая к себе беглых попов и старцев, прилежных в грамоте. Однако, как ни хоронились люди в глубоких лесах, в пещерах и на островах, они все равно не ведали покоя, их всюду выслеживали царевы стражники и, захватив, разоряли жилье, заковывали в железо, пытали на дыбе, угоняли в прежнюю неволю. И чем больше пустела Русь, тем лютее становилась кара. Те, кто не подчинялся жестокосердной правительнице, морили себя голодом, топились, вешая камень на шею, или, собравшись в овин, купно связавшись «тонким вервием по два и по три в снопы», поджигали овин и горели в очищающем пламени...
До Лешукова доходили слухи о страшных «гарях». Он слышал, что в Палеостровском монастыре сожгли себя почти две тысячи семьсот человек, а через два года еще пятьсот. На Олонце предали себя самосожжению тысяча старообрядцев, близ Корельских и Лопских сел ушли в огонь не меньше. Были «гари» и в Шуйском погосте, и в селе Совдозерском, и в Нижегородской округе. Чад огненной смерти повис над Русью, наводя ужас на всех, но сколько Софьины приверженцы ни старались погасить тот огонь, гари не прекращались, а разметывались еще жарче и шире, как при сильном ветре, и скоро число принявших мученический венец перевалило за двадцать тысяч...
Лешуков страшился, как бы его снова не заставили вершить черные дела, не послали усмирять раскольничьи скиты, жечь ни в чем не повинных людей...
И получилось так — будто нагадал. Когда его нежданно позвали к Цыклеру, он пошел к полковнику
с тяжелой душой, понимая, что судьба карателя его не минует. Лишь взглянув на Цыклера, Лешуков понурился. Полковник передал ему личный наказ правительницы — ехать под Новгород, где таилась раскольничья община, и разорить ту общину, чтобы «помину ее не было»...
— Ну что насупился?— Цыклер свел брови.— Не все тебе по суху ходить! Ноги замочишь, зато будешь отмечен высочайшим повелением...
Лешукова замутило от тех слов о награде, он отдал бы все какие есть отличия, лишь бы не влезать в эту кару.
— Велика слава — воевать с бабами да малыми ребятами,— буркнул он.— А ежели стрельцы откажутся зорить скиты — тогда как?
— Я про то думал,— сказал Цыклер.— Набрал команду тебе из разных полков, чтоб с опаской друг к другу относились. Ты только не давай им зря языки чесать! Не к чему им и знать, куда ты их ведешь, а как до места добредете, им уж деваться некуда — или на дыбу, или выполняй приказ!
«Захлопнулся капкан»,— подумал Лешуков, но, поразмысливши немного, все же проговорил, предупреждая неудачу:
— Этот народ уговором не повяжешь. Я по Пустозерску еще знаю. Живут без страха, потому что бога в душе хранят...
— Ну а мы что? Басурманы?— угрюмо огрызнулся полковник.— Ты мужик с головой, мы с тобой люди служилые — идем, куда велят, сами пути себе не выбираем...
— Это уж точно,— вздохнул Лешуков.— Испытаю судьбу, раз такая дорога вышла...
Команду, над которой его поставили старшим, вел глухими тропами доносчик, он же изветчик — мужичонка небольшого роста, заросший, точно мохом, рыжим волосом. Суетливый, вертлявый, он всю дорогу что-то гугнил себе под нос, тряся костлявыми кулаками, грозился кому-то и беспрестанно шарил по истрепанному армячишку, точно у него все тело зудело и чесалось. Лаптешки на нем поизносились, онучи были перевиты гнилыми веревочками, на узелках, сквозь лохмотья, просвечивало грязное, давно немытое тело. Из его бормотания можно было понять, что года три он жил в том скиту, куда их вел, но не поладил с ревнителями старой веры, и они нанесли ему столько обид, что простить их нет никакой возможности. Мужичонка никому не приглянулся, хотя держался лихо, заносчиво, хорохорился, хвастался без меры, но стрельцы скоро разгадали, что вела его вперед лишь неутоленная злоба и желание разорить скит, привести раскольников к нищете, побоям и унижению, а то и смертной расплате.
Лешуков не скрывал презрения к изветчику, часто гнал его трусцой, хотя сам ехал на лошади, видел, что мужичонка выбивается из сил, но жалости к нему не испытывал. Вокруг шумела непроходимая чаща, топь да болота, темень непролазная, того и гляди — провалишься в трясину и следа не сыщут. Иной раз, выезжая на поляну, задрав головы, смотрели на клочок неба, прислушиваясь к гуду сосен. Когда стихал ветер и наступала звенящая от гнуса тишина, тоже было невмочь — скребли до крови лица и руки, отводили душу в мерзкой матерщине... Тридцать стрельцов, ехавшие гуськом за Лешуковым и бегущим изветчиком, вели себя смирно, ехали, молчали, ровно чужие, незнакомого роду и племени, и капитан часто ловил себя на мысли, что в душе стрельцы не с ним, а с теми, кого надо приводить к истинной вере. Узнай они о сути дела, на которое двигались, то, может быть, не мешкая расправились бы со своим командиром, вздернув его на любой лесине, а сами канули бы в дремучие леса, примкнув к совратителям православной веры. Но пока они слушали команды Лешукова, привычно исполняли все, что он им приказывал,— продирались через чащобы, карабкались на трухлявые завалы из рухнувших дерев или, спешившись, вели лошадей в поводу, потому что пропадала тропа и нужно было пробираться по следу изветчика. Чтоб не роптали, он особо не придирался к мелочам, не чванился, делая вид, что в его руках их судьбы; ни ночами, ни днями костров не жгли, ели всухомятку, запивая водой из родничка или озерца, спали на ворохе хвои и веток, на ночь выставляли караул, а чуть серело над макушками сосен, будили друг друга, что-то спросонья жевали и трогались дальше. Изредка завязали с болотной трясине, но выбирались из тины и грязи, безропотно шли дальше за семенящим впереди изветчиком, его шатало и трепало из стороны в сторону, как огородное пугало, но мужичонка был на диво вынослив, чувствовал себя в лесу как дома, вел, как пес, по нюху,— застынет на бугорке вкопано, поведет худой
шеей; пошевелит ноздрями и, тряхнув нечесаной головой, опять перебирает лаптишками...
Негаданно наткнулись в сумерках на высокую изгородь из кольев остриями вверх. Сошлись в кучу, непарно дыша, и Лешуков, велев изветчику подойти ближе, сухо обронил:
— Здесь, что ли?
— По примете вроде бы тут.
— Ну вот и иди разведывай, как там и что...
— О-ох, признают — разорвут на клочья,— враз осип, заскулил вдруг мужичонка.
— А стрельца они за своего, что ли, примут?— зло усмехнулся Лешуков.— Нет, ты, паря, раз взялся, доводи дело до конца... Дуром в чужой дом мы не полезем... А если про нас вызнают, сразу могут гарь пустить...
— Это уж истинно,— согласился изветчик.— Вмиг запалятся!
Мужичонка постоял, зажмурившись, как бы собираясь с силами, потом канул в сумерки, сливаясь цветом с порыжелыми мхами. Лешуков повелел каждому взять лошадь под уздцы, держаться кучно, не чесать языки даже шепотно.
Пропадал изветчик недолго, обежав всю округу вслепую, вылез из темноты, как леший из чащи, засипел сорванным от перепуга голосом:
— Заглянул в избы... Свечи горят, и весь люд на коленях перед иконами... Молятся истово! Вознестись хотят!
— Как это?— всполошился Лешуков.— Куда вознестись?
— Знамо куда — к ангелам в рай,— пояснил изветчик, и в голосе его не было ни уверенности, ни бодрой находчивости, а сквозила скрытая тоска, а то и жалоба.— Какая-то пташка, видать, раньше нас долетела, не иначе — упредила... Все избы соломой обложили — токмо искра, и запылают...
Стрельцы погрузились в тягостное молчание, в растерянности ждали последнего слова своего капитана.
«Вот оно, проклятье аввакумово,— с содроганием подумал Лешуков.— Это похуже, чем самому в ад попасть. Лишать жизни старых и малых, гнать в огонь невинные души».
Он бы понес любую кару за то, что сотворил в Пустозерске, лишь бы не палачить сейчас. Тогда Аввакум и его соузники казались ему не только ненавистниками государя, которому он служил верой и правдой, но и вредоносными еретиками, отступниками от божественного слова, а ныне его заставляли казнить простых смердов, беглых холопов, дворовых и их детей, скрывавшихся от боярского ярма и желавших спасти души, живя в праведности и чистоте. Лешуков не успел выйти из задумчивости и принять решение, когда вдруг подал голос один из стрельцов:
— Тебе бы, мужик, не худо пойти и покаяться перед теми, на кого ты донес. Свою душу очистишь и людей к верности преклонишь... Тебе они скорее поверят, чем нам, царевым слугам.
— Да я хоша и свой, но хуже чужого для братии,— заныл мужичонка и даже всхлипнул.— Пощадите, братцы!.. Мне к ним идти все едино как на смерть... Не поверят! Вот те крест!— он истово перекрестился.
— Брось мокроту пущать!— оборвал его тот же стрелец.— Ишь разнюнился... Может, титьку тебе дать, чтоб в себя пришел! Обещай, что худа мы им не сделаем, беглых к боярам не вернем, пусть только государям покорятся...
Теперь Лешуков понял, с какой думой шли сюда стрельцы, но это не принесло ему облегчения, он по- прежнему не ведал, что ж делать ему — то ли объявить, зачем их сюда послали, то ли скрыть истину и запутать следы?
— Государеву волю сами объявите, меня не кидайте им под ноги,— молил мужичонка и трясся как в лихорадке, по-собачьи заглядывая всем в глаза.
— Перестань выть!— властно и грубо цыкнул Лешуков и обвел взглядом насупленные лица стрельцов.— Дайте-ка мне одежонку какую похуже, дерюжку, что ль, я сам с этим смрадником пойду, проведаю, что можно сотворить...
— Негоже тебе, капитан, голову в огонь совать! — попытался урезонить его старый стрелец, бородатый и могучий, на голову выше всех в команде.— Ежели тебя порешат, нам в Москву ход заказан... Ни правительница, ни полковник нам того не простят, лучше уж тут петлю сготовить и повеситься на первом суку...
— Тебя за старшего оставляю, пока сам все разведаю,— распорядился Лешуков.— Бердыш и саблю с собой не возьму, явлюсь с миром, и никто меня не тронет, не те люди... А вы тут стойте, ждите, когда подам команду...
Он накинул на плечи поданную мешковину, подтолкнул изветчика в спину:
— Влез по горло, лезь и по уши. Веди!
Мужичонка задергался, казалось, мгновение, и он
свалится в падучей — дышал с присвистом, выпучивал глаза с крупными белками, из уголков полуоткрытого рта, как у слабоумного, потянулись нитки слюны. После двух-трех тычков кулака он качнулся, шагнул вперед, и Лешуков пошел следом вдоль высокого тына, добрался до ведомого изветчику лаза и нежданно очутился среди скитских изб, крытых корой и соломой. В сгустившихся сумерках пересиливала тьма, по углам и под застрехами уже таилась ночная чернь, в узких оконцах изб тускло мерцали огоньки лампад. Прислонясь к одной стене, Лешуков услышал согласное тихое пение старческих голосов, тянувших молитву, оно прорезывалось всплесками тонких женских подголосков и похожими на плачи детскими жалобами. Эти младенческие всхлипы растревожили его сильнее всего — он всегда жалел детей, особенно больных и беспомощных, неспособных выразить свою боль и немочь. Он долго плутал среди изб, осененных сверху лохмотьями елей, пока не остановил свой выбор на избе покрупнее, видать, из добротного, недавно рубленного леса. По словам изветчика в ней обретался старец, глава общины, которого слушались все от мала до велика... Лешуков не испытывал ни страха, ни чувства опасности, словно решился на что-то необходимое, и это сделало его и спокойным и смелым.
Он негромко постучал в дверь. В избе оборвались голоса, померк свет лампады, в окна наползла деготная темь, и через стылую тишину прошаркали к порогу старческие шаги, проскрипел тонкий немощный голос:
— Кто о сю пору тревожит божьих людей?
— Добрые люди, христиане, отец,— не размышляя, поспешно ответил Лешуков.
— А пошто с бердышами явились?— допытывался старец.— Или тому учит Христос — приходить в чужой дом с орудьем?
— Руки мои пусты... При мне нет ничего, святой отец... Могу крест поцеловать, что правду говорю,— движимый непонятным чувством близости к этим притаившимся за стенами людям, твердо сказал Лешуков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68