А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он отбросил осторожные советы протопопов и открыто показывал свой властолюбивый нрав, забирал все жестче и круче — отказался напрочь от утвержденных Стоглавым собором канонов и правил, которые считались на Руси непреложными, изменил по своей воле церковный ритуал, творил на греческий лад всю церковную службу: Исус звучал в его проповедях как Иисус, стал ходить вкруг не «посолонь», как прежде, а против солнца, троить «аллилуйю», вводить единогласие вместо многогласия, утвердил образцы,- по которым должно писать иконы, а на старых иконах повелел выколоть глаза и, наконец, провозгласил проклятие на двуперстное крестное знамение, заменив его трехперстным...
Вселенский патриарх прислал не просто ответ, а целое соборное деяние. Одобряя некоторые нововведения, какие уже были в греческой церкви, он вместе с тем увещевал ретивого Никона, поучал действовать осторожно, не гневаться слишком на тех, кто отступает от нынешних ритуалов... «Хвалим мысль,— писал Паисий,— ибо кто боится преступлений малых, тот предохраняет себя и от великих. Но исправляем намерение: ибо одно дело еретики, которых заповедует нам Апостол убегать по первом и втором наказании, и иное дело раскольники, которые, хотя, по-видимому, соглашаются в главных догматах православия, имеют однако же свое учение, чуждое кафалической церкви». Напоминая, что церковь не от начала приняла то чинопоследование, какое имеется в ней теперь, что прежде не пели ни тропарей, ни канонов, и это не считалось еретическим, вселенский патриарх кротко не советовал озлоблять верующих, а терпеливо наставлять их на путь истины, отлучая от церкви лишь в крайних случаях. Никон скрыл ответ Паисия от иерархов, деяние пришло с таким опозданием, что поправить ничего было уже нельзя, да патриах и не собирался отказываться от того, что свершилось...
В то время боярыня еще не знала, какой злой волей и хитростью утверждал Никон свою власть, полагая, что он действует с согласия государя Алексея Михайловича. Она не поверила своим ушам, когда ей рассказывали о церковном соборе, как о побоище, где звучала не только хула и проклятие, но и пролилась кровь. Протопопа Муромского Логгина, поднявшего голос против трехперстия, тут же схватили, содрали с него однорядку и кафтан, остригли наголо. Логгин на весь собор порицал патриарха и через порог в алтарь плевал на Никона. Сдернув рубашку и оставшись в одних портках, бросил ту рубашку патриарху, выкрикивая злую брань. Его вытащили из собора, били метлами, здесь же заковали в цепи и так, колотя без передыха, везли до Богоявленского монастыря, где кинули в сырое подземелье... Сана лишили не одного Логгина, но и протопопа Даниила, отправив его в астраханскую тюрьму, где он вскоре скончался, с Павла Коломенского тоже сняли мантию и били нещадно батогами, а потом связали, увезли куда-то, и он сгинул безвестно: то ли умер от голода, то ли сошел с ума, то ли был брошен в клетку на растерзание зверей. Протопопа Лазаря сослали в далекий Тобольск, а протопопа Аввакума, не лишенного сана по заступничеству самого царя, милостиво отправили еще дальше—в суровую Даурию. Об этом кричали ярыжки в кабаках. Всех сеявших подобную смуту ловили и тянули на правеж.
Однако, разделавшись с супротивными и упрямо- бесноватыми протопопами, Никон не утолил своей мстительности и злобы и не погасил полыхавший костер неповиновения. Не хватало лишь сухости и небольшого ветра, чтобы он вспыхнул с новой силой, охватывая теперь уже всю Русь. Он ведал, что уже ненавидим многочисленной паствой, что те, кто подчинился ему, послушны лишь страха ради, но остановиться в своем порыве не мог. Как предвестие неминуемых бед и несчастий затмилось в тот год солнце, будто закоптилось дымом вставшего во все небо пожарища. И то грозное затмение, и косившую тысячами смертей моровую язву также ставили в вину Никону, как Божью кару за его Антихристово деяние. Не раз ловили темных людишек, подкарауливавших его возок в затаенных убежищах и жаждавших предать патриарха смерти. Стоустая молва рождала сокрушавшее слово «Антихрист», и народ верил в то слово, отрекаясь от своего патриарха. Если он переиначил веру, которой жили отцы и деды, на греческий лад, значит, он предал ее и достоин проклятия...
А у Никона не хватало мужества признаться даже самому себе, что он наказывает людей, отлучая их от церкви, не за то, что они противятся очищению ее, а потому, что не хотят жить по его воле. Ведь сказал же он в минуту откровения раскаявшемуся Иоанну Неронову о старых и новоисправленных книгах: «И те и другие добры; все равно, по коим хочешь, по тем и служишь». Объяви он это другим, и не было бы смуты великой, и он добился бы своего, никого не казня, не насилуя ничью волю. Но он хотел быть первым во всем и всегда, не потерять своей власти над государем и над теми, кто еще страшился его пастырского гнева. И, казалось, только лишь для того чтобы утвердить свой престол,
сделать его незыблемым и крепким, он старался придать службам в соборе высокую торжественность и пышность и вершил то, не жалея казны.
Федосья Прокопьевна, сама живя в довольстве и роскоши, все же подивилась перемене в церковной службе, которой Никон придал особую праздничность и бьющий в глаза блеск. Он появился из алтаря, горевшего золотом икон, в богатой, сшитой на греческий покрой мантии, с греческим клобуком, со сверкавшей дорогими каменьями панагией на груди; впереди него несли украшенный серебром и рубинами крест, будто был Никон не только патриархом Руси, но и вселенской церкви. Боярыня не понимала, зачем это выставленное напоказ дорогое убранство, золоченые ризы, драгоценные камни на крестах, когда толпы нищих теснились на папертях по всей Руси, когда столько тяглого люда не ели досыта. Ведь не одних книжников и фарисеев порицал сын Божий, но заповедовал жить без корысти и мирской суеты, являясь народу в простой одежде, уча смирению и любви. Можно ли было служить добру и истине, предавая забвению уроки Христа, и молить его о прощении, облачившись в сияющие одежды?.. Боярыня боялась додумывать до конца, потому что не могла похвалиться праведностью и скромностью, не в силах противиться мирским прихотям. Ведь, чего греха таить, и в ней самой просыпались порою мелочная скупость и алчная жадность, и тогда она напрочь забывала о горе ближних, хотя ее двор постоянно кишел нищими, убогими, калеками и юродивыми. Давая временный приют бродяжным и голодным людям да изредка кидая через окошечки своей кареты полушки и копейки, она мнила себя жалостливой и доброй, но не был ли то самообман души, жаждавшей оправдания и всепрощения?
Между тем, время не смягчало патриарха, он продолжал упрямо настаивать на своем, во всем полагаясь на самоуправство и силу, данную ему не от Бога, а от своекорыстного нрава. Он прибирал к рукам все новые и новые монастырские земли и вотчины, собирая щедрую дань со всех церквей и храмов, возводя для себя Новый Иерусалим, в котором дворец по богатству и роскоши не уступал царскому. Опьяненный желанием взять верх над самим государем, он в упоении пастырской власти уже не замечал, что ему самому нужен поводырь, ибо шел он по опасной тропе над черной бездной.
И пришел срок, когда государь Алексей Михайлович вынужден был отрезвить хмельную от власти голову патриарха, собинного своего друга. Царь не походил теперь на того беспомощного, мягкого, как воск, юношу, который когда-то умолял Никона занять патриарший престол, он возмужал в военных походах, хотел править сам, не желая делить власть ни с кем. Поначалу государь дал некий намек патриарху, не пригласив его однажды на званый обед по случаю приезда высокого заморского гостя. Намек был не понят как должно, и тогда Алексей Михайлович перестал являться в Успенский собор к обедне, хотя до того исправно посещал все службы, молился коленопреклоненно и истово. Присутствие царя в соборе давало патриарху чувство незримого превосходства над государем. Однажды вместо Алексея Михайловича явился в собор князь Юрий Ромодановский, объявив, что государь не придет. «Царское величество,— помолчав учтиво, добавил князь,— на тебя гневен... ты пишешься Великим государем, а у нас один Великий государь — царь». «Называюсь я Великим государем,— дерзко ответствовал Никон,— не сам собою, так восхотел и повелел его царское величество, свидетельствуют грамоты, писанные его рукою». Ромодановский попытался тихо вразумить патриарха: «Царское величество почтил тебя как отца и пастыря, но ты этого не понял; теперь царское величество велел мне сказать тебе, чтобы ты вперед не писался и не назывался Великим государем, и почитать тебя вперед не будет...» Никону нужно было стерпеть обиду, принять слово государя и покориться, но кровь ударила ему в голову, пол под ним будто зашатался и поплыл. То было минутное помрачение, потом он взял себя в руки, прилежно отслужил обедню, а после причастия приказал сторожам встать у дверей, поелику он хочет дать поучение. Паства прихлынула к аналою, и Никон возвестил: «Ленив я был вас учить, не стало меня на это, от лени я окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх, если же помыслю быть патриархом, то буду анафема»... В ответ раздался стон ужаса и плач, а Никон начал снимать с себя дорогую мантию, чтобы облачиться в монашеское платье... Ему не дали раздеться, вырвали мешок с платьем, тогда он
прошел в ризницу, взял простую палку и двинулся к выходу. Но народ и тут преградил ему путь. Обливаясь слезами, прихожане молили его не оставлять их, овец пастырских, без патриаршего присмотра. Кто-то побежал во дворец доложить о случившемся государю, на что, видно, и рассчитывал Никон, желая попугать царя отречением от престола. Он ожидал, что царь явится в собор, чтобы упросить патриарха остаться, и тогда мир был бы восстановлен. Но вместо Алексея Михайловича пришел князь Алексей Никитич Трубецкой. Он подошел под благословение, но патриарх властно отстранил его, не стал слушать, повелел отнести государю письмо, в котором просил государя отвести ему келью, намекая на то, что хочет стать монахом, навсегда уйти из церкви. На сей раз, по его разумению, царь должен был испугаться, представив, что будет с церковью, брошенной патриархом: патриарший престол осиротеет...
В ожидании ответа, под тихие всхлипы и стоны паствы, Никон опустился на ступеньки собора, закрыл ладонями лицо. Похоже, его душили слезы, но то были не слезы раскаяния, а скорее отчаяния и бессильной злобы.
Алексей Михайлович, прочтя послание, снова прислал Трубецкого, объявив через него свою высочайшую волю,— Никон не должен бросать патриарший престол, а что касаемо келий, то на патриаршем дворе их более чем достаточно. Царь не протянул для примирения даже мизинец, и Никон понял, что это бесповоротный разрыв, а может быть, и опала, государь определял отныне его подчиненное место, давая понять, что о прежней душевной близости не может быть и речи.
Каждое слово Трубецкого звучало как приговор, клонило Никона к земле, предлагало сдаться на милость. Но то было свыше его сил, и он, в бессильной ярости, не видя никого, бросился к карете. Но кто-то успел распрячь лошадей, чтобы помешать ему, однако не было человека, способного остановить бешеный его порыв. Едва он возвысил голос, ворота открыли, и он пешком пошел на подворье Воскресенского монастыря, лишь бы поскорее забиться в келью, не внимать надсадному крику, гомону и плачу толпы. Крики и плач пасомых им мирян подхлестывали его неистовость, держали в узде непокорства волю.
Началось затяжное единоборство царя и патриарха. Патриарший престол опустел на целых восемь лет. Замуровав себя в монастыре, Никон писал одну челобитную за другой, то прося прощения за грехи и вины, то вразумляя государя на путь истины, то угрожая расплатой на том свете, и скоро ров, разделявший их, стал так глубок, что уже не было надежды, что им удастся перейти его без урона, не унизив себя.
Именно в эту пору и начали закрадываться в душу боярыни робкие сомнения в истинной святости патриарха, в правоте его дела. В тот страшный день, когда Никон покинул паству, боярыня стояла обедню в Успенском соборе, она то молилась, то плакала, а человеческое отчаяние кидало ее вместе со всем людом от стены к стене, пока не вынесло на паперть, где сидел патриарх, сжав голову руками. В те скорбные минуты она ослепла от слез и жалости к несчастному Никону и в помыслах даже осудила государя за суровую непреклонность.
После обедни, придя немного в себя, боярыня несколько раз тайно наезжала к Никону в монастырь, но духовный пастырь менялся в глазах, теряя не только ореол святости и праведности, но выворачивая перед ней наизнанку всю вздорность и ничтожество властолюбивой натуры. И вдруг ей приоткрылось, что патриарх тщится служить не Богу, а самому себе. Она наезжала к нему как к мученику и страдальцу, а покидала жалкого и злобного гордеца, повергнутого в прах благодаря своекорыстию и точившему его тщеславию. Обиды согнули его, иссушили душу, и он жил, кормясь мелкими укорами и попреками, клял всех в отступничестве, готовый похоронить мыслимых недругов заживо, лишь бы снова поклонились ему в ноги, и нудно бормотал, что Русь погибнет, потому что его нет на патриаршем престоле. На подворье монастыря он вел себя как мракобесный деспот, мстя за свое унижение монахам и служкам, избивая их за любую провинность, случайно оброненное слово, в котором слышал ухмылку над собой, за недожаренную рыбу, мнил и бредил, что его хотят извести, помышляют отравить. Явная напраслина и мелкая злобность отталкивала боярыню от патриарха больше, чем летевшие с его мокрых губ бранные слова. И уже не ореол святости виделся ей над его морщинистым, собранным в крупные складки лбом, а рога диявола, от которого счастливо избавилась русская церковь.
Федосья Прокопьевна, вдруг неожиданно прозрев, круто оборвала свои наезды в монастырь, не отвечала на приглашения Никона. И несказанно обрадовалась, когда от самой царицы Марьи Ильиничны узнала, что государь пригласил из далеких краев двух патриархов — Макария антиохийского и Паисия александрийского, чтобы решить судьбу патриаршего престола, и что по заступничеству царицы Алексей Михайлович возвратил из Сибири ссыльного протопопа Аввакума. Пока протопоп скитался в неведомых землях, Федосья Прокопьевна редко вспоминала о нем, втайне даже побаивалась ревнителя старой веры, хотя ждала неминуемой встречи с ним с превеликой надеждой, что Аввакум снимет с ее души тяжкий гнет, разом разрешит ее сомнения. То была не блажь праздного ума, а неутоленная жажда истины.
Аввакум постучался в ворота под вечер, когда засветились огни в слюдяных оконцах. Он сильно горбился, опираясь на суковатую палку, и его приняли за бродяжного горемыку монаха, просившегося на ночлег. Но стоило ему назваться, как дворовые повалились ему в ноги и, вскочив, побежали сказать боярыне, какой пожаловал гость. И она, велев звать его в покои, заметалась душевно, не ведая, как принять его, как приветить, найти силы вымолвить слово непослушным языком.
Он вошел в покои как в свой дом, хотя никогда не бывал у нее прежде, с неторопливой размашистостью вознося двуперстие к большому выпуклому, до смуглоты загорелому лбу, перекрестился на иконы в углу, где теплился огонек в синей лампадке, низко поклонился.
— Мир дому сему,— пророкотал басовитый голос.— По здорову ли живешь, боярыня?
— Спаси тя Христос!— с тихой дрожью отвечала Федосья Прокопьевна.— Все ладно, слава Богу!
— Добро...— также тихо вторил Аввакум.— Зван твоими людьми...
— Милости прошу.
Она подошла под благословение, потом подвела сына-отрока, Аввакум благословил и сенных девок, что
столпились у дверей, почитая за счастье видеть этого диковинного человека, мученика, вынесшего то, что простому смертному не под силу,— сначала за слишком ревностное причастие к старым канонам его били прихожане в селе, где он служил, за малое нарушение которых он не миловал никого и даже проклинал с амвона, да бивали так, что он часами лежал бездыханно и беспамятно, но, придя в себя, снова принимался за свое. Позже его колотили воеводы, секли плетьми вдоль и поперек тела, полосуя до кровавого пота, но он не отрекался ни от одного своего слова. А затем он вывел из себя боярина Шереметева, отказавшись благословить его безбородого, бритого сына, и воевода в гневе велел бросить протопопа в Волгу, на самой ее стремнине, с борта своего судна. Он чудом выплыл, еле добрался до берега, неделю отлеживался, перемог боль и обиду и снова обличал в церкви еретиков, готовых предать веру за ложку похлебки, за крохи с боярского стола. Семь лет тиранил его воевода Пашков, таская по снежной Даурии, избивая батогами за любое супротивное слово, но неведомая сила спасала Аввакума, поднимала на ноги — и тонул он, и холодал, и голодал, оставил в безвестных местах могилы двух сыновей, но по-прежнему стоял на своем, не щадя ни себя, ни протопопицу, взявшую на свои женские плечи тяжкий крест совместного изгнания и позора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68