— вдруг сквозь галдеж прорезался детский голосок.
Дубровинский сразу узнал его: Таля! И тут же увидел над барьером в самом уголке ее испуганное круглое, личико. Рядом стояла Анна и помогала ей приподняться повыше.
Стражник старательно заработал локтями, расталкивая арестантов и давая место Дубровинскому, видимо, из чувства личной симпатии.
— Ося, здравствуй, родной мой!
Анна казалась спокойной, как и всегда во время таких коротких и суматошных свиданий, но Дубровинский видел, как трудно дается ей это. Он пожал ей пальцы.
— Папочка, а ты опять уезжаешь? Надолго? —со звенящей тоской произнесла Таля. И по щекам у нее покатились слезы.— Мама сказала: не знает.
— И я не знаю, Талочка,— ответил Дубровинский.— Постараюсь вернуться скорее. Мне так скучно без вас. Поеду в лес, к реке, стану рыбу ловить, грибы собирать. Помнишь, как в Косто-маровке?
— А тебе разрешат? Арестованным это можно? — с тревожной напряженностью в голосе спросила Таля.
— Там я буду уже не арестованным, и мне все будет можно,— успокоил он. И спросил Анну: — А что с Верочкой? Почему не пришла? Захворала?
— Нет,— сказала Анна.— Верочка тоже пришла. И тетя Саша. Но они там,— махнула рукой назад,— они там сидят. Верочка плачет, и тетя Саша никак не может ее успокоить.
— Она боится входить в тюрьму, боится, что ее посадят, как тебя, за решетку,— объяснила Таля отцу.
— Прошлый раз, когда мы вернулись от тебя, Верочка ночью во сне так страшно кричала, что я хотела наутро ее к доктору отвести, показать,— стараясь, чтобы этих слов не услышала дочь, сказала Анна.— А сегодня все время твердила: «С папочкой хочу попрощаться, пойдем, ну скорее пойдем!» — пришли — и в горькие слезы: «Давай обратно пойдем, я боюсь!» Но ты не волнуйся, Ося, с детьми это бывает. Тетя Саша сумеет ее развеселить. Что я должна для тебя сделать?
— Ничего, Аня, милая! Ничего,— сказал Дубровинский, оглядывая ее бледное лицо с темными кругами под глазами.— Береги себя и береги детей. А у нас с тобой все еще впереди.
— Да, я знаю, все впереди,— рассеянно сказала Анна.— Вчера из департамента полиции получила отказ заменить Сибирь высылкой за границу. Но я снова буду писать, когда тебя водворят уже на определенное место.
— Бесполезно. Аня, не теряй на это свои духовные силы. Разве они еще раз поверят? И если бы даже поверили, я не уеду за границу.
— Буду писать,— упрямо сказала Анна.— Все равно буду писать. Тебе необходимо лечиться в Давосе. Они не имеют права отказывать.
— Мне нужно работать здесь, в России,— возразил Дубровинский.— А право они имеют на все,— он понизил голос до свистящего шепота,— на все, кроме запрещения мне снова сбежать из ссылки.
— Тихо! — Анна приложила палец к губам.— Талочка, ты помнишь стихи, какие мы учили вчера? Почитай папе.
Таля не сводила глаз с отца. Когда он летом приходил к ним домой, он не был таким худым и усталым, и разговаривать, играть с ним, читать стихи было легко и приятно. Какие стихи и зачем читать здесь, когда кругом толкутся плачущие люди и быстро выкрикивают путаные слова?
— «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам...» — начала она сбивчиво и отмахнулась рукой, потупилась.— Нет, не буду! Папочка, я не могу...
Анна принялась гладить ее по голове, утешать.
— Ну, ладно, ладно, Таленька, папа вернется, и ты тогда ему почитаешь. Ося, я узнала, младший живет в самом городе, может быть, ты с ним увидишься? А монтер просил передать, что проводку он сделал хорошую.
И Дубровинский догадался, что речь идет о Якове, сосланном в Енисейскую губернию, куда-то на Ангару, но находится он сейчас в самом Красноярске, и о Семене речь, к которому полиция больше пока не привязывается. Хорошо. А могли ведь и против Семена создать дело. Сейчас все просто, любого рода придирка, доказывающая принадлежность к партии, использующей нелегальные формы работы, и — административное постановление Особого Совещания, ссылка...
Ему припомнилось: совсем недавно арестовали и назначили к высылке одиннадцать человек, служащих комиссии образовательных экскурсий, эсдеков. Среди них Елагин, тот самый, с которым они пятнадцать лет тому назад встречались, создавая «Московский рабочий союз». Он арестован и сослан единственно за чтение газет «Пролетарий» и «Социал-демократ», найденных при обыске, других улик не было.
Злая искорка мелькнула в глазах Дубровинского: стало известно, что и этих людей предала Серебрякова, провалила уже после того, как сама была разоблачена в провокаторстве. А эти люди то ли еще не знали об этом, то ли ей слепо верили. Их можно понять: трудно было не поддаться ее обаянию, душевности...
Тесно прижавшись к барьеру, Анна рассказывала о разных семейных заботах, рассказывала с веселой улыбкой, так, чтобы у мужа создалось впечатление о полном достатке и благополучии в доме, чтобы поехал он в тяжелую и дальнюю ссылку не угнетенный еще и сознанием того, что жена и дети его остаются в бедственном положении.
А Дубровинский неотрывно смотрел ей в глаза и понимал, что веселая улыбка на губах Анны — искусственная, что сверх маленьких забот на ее плечи легли заботы и почти неодолимые, с которыми ей все труднее будет справляться теперь. Из-за границы, хотя и скудно зарабатывая на переводах, он изловчался помогать семье. Какие у него могут быть заработки в глухом, пустынном Туруханском крае! Собирая в эту дорогу, Анна передала ему несколько пар белья, шерстяных носков, теплые перчатки. Она сказала: «Это мы вместе с тетей Сашей приготовили». А тетя Саша сама в долгу, как в шелку.
— Ося, пусть тебя там наша судьба не тревожит,— говорила Анна,— дети уже большие, все будет хорошо...
Да, конечно, все будет хорошо. Аня сумеет вырастить девочек, для нее дети сейчас — вся радость жизни, оставшаяся радость жизни. И еще работа. А то, что когда-то их сблизило в Холодном, завеянном снегом Яранске? Те общие мысли о будущем, о совместной борьбе за это прекрасное будущее? И это все тоже осталось. Он с радостью это понял из не очень долгой, но совершенно честной, откровенной беседы с нею в первый же день приезда своего из Парижа.
Дубровинский переступил с ноги на ногу, чувствуя в них болезненную тяжесть, словно бы от повисших, гремящих кандалов. Вероятно, вот такие мысленные кандалы порой еще сковывают Анину душу, когда ведешь с ней разговоры о партийных делах. Революционер, закованный в цепи, остается революционером, но шагать ему трудно, трудно идти вперед. Анну, так уж сложилось, окружают меньшевики, ликвидаторы. Она непременно вырвется из-под их недоброго влияния, станет прежней единомышленницей,— так, только так! — но на это потребуется время... Прав, утверждая это, Владимир Ильич...
Надзиратель хриповатым баском объявил: «Свидания окончены!» — и стражники стали отгонять от барьера с одной его стороны арестантов, с другой — посетителей.С еще большей силой взметнулись прощальные возгласы — все знали: этап отправляется завтра, встреча последняя,— тонко, истерично взвизгивали женщины, отчаянно плакали дети. И все
эти перепутанные голоса перекрывала грубая брань и окрики стражников.Дубровинский стоял, вцепившись руками в кромку барьера, то же делала Анна,— до них еще не добрались стражники, в бока толкали отступающие к выходу люди, сказать что-либо связное было уже невозможно. Они лишь громко повторяли имена друг друга и друг друга подбадривали кивками головы. Таля испуганно закусила губу и всем телом прижималась к матери.
В эту минуту, неведомо как пробившись сквозь охрану, перед барьером возникла Александра Романовна с Верочкой на руках. Ее настиг стражник, потянул за плечо.
— Мадам, не безобразничайте!
Она, несмотря на свою полноту, легко увернулась, одарила стражника счастливой улыбкой.
— Да я совсем даже не на минуту, я на одну полминуты всего! Вы, господин старший, в детстве всегда говорили милым родителям своим «до свидания». Девочка еще не успела это сказать отцу. Скажет сейчас — и мы удалимся.
Вера потерянно вскрикнула:
— Папочка, не уезжай! Останься навсегда с нами!
И обхватила тонкими ручонками Александру Романовну за шею, судорожно забилась в юрьком-горьком плаче.
— Ося, послушай, что тебе велит тетя Саша,— успела сказать Александра Романовна,— не верь пословице: держи голову в -холоде, а ноги в тепле. В этой самой Сибири держи в тепле и ноги и голову. Мы уходим, господин старший, уходим.
— Ося, я жду тебя! Жду!
— Аня, тетя Саша, малышки мои, прощайте! — крикнул им вслед Дубровинский.
И сам не знал, почему у него вырвалось это обжигающее какой-то безнадежностью слово «прощайте».
Он шел по длинному, узкому коридору, от стен которого веяло холодом, пахло сырой известкой, и все думал об этом, неладно сказанном слове. Разве он хочет, разве он склонен покориться судьбе? Разве напугают его тоскливое одиночество долгой ссылки и сибирские морозы, о которых ходят жуткие легенды? Разве над сибирской тайгой не то же голубое небо днем и не те же яркие звезды ночью?
Люди есть всюду, и он будет среди людей. Новая ссылка, тяжелая ссылка — это не значит, что борьба закончена. Те дороги, которые ведут в «Туруханку», ведут и из нее. Тетя Саша сказала: «Держи в тепле и ноги и голову». Милая тетя Саша, в тепле надо еще держать и душу свою. Вот если она остынет, если она...
Завтра начинается путь, как свидетельствуют учебники географии, длиною в шесть тысяч верст.А не по учебникам? По этапу? Окованные стальными подрезами полозья визжали особенно пронзительно, когда на дороге попадались глубокие выбоины и кони, хрипя от натуги, вытягивали тяжелые сани наверх. Весь Енисей от берега до берега и сколько хватало взгляда вдаль был всторошен и переметен плотными сугробами с крутыми завитками по самому их гребешку. Серый морозный чад низко нависал над рекой, и сквозь него не пробивалось солнце, едва-едва обозначенное мутным пятном над самым горизонтом.
Дорога — таково их извечное свойство— змеилась, вилась среди ледяных глыб и завалов и приближалась поочередно то к одному, то к другому берегу. Левый берег пологий, поросший мелким густым тальником, чуть подалее от реки переходил в открытую тундру, и оттуда тянуло жесточайшим холодом, возницы ежились, кутались в оленьи дохи и прикрывали носы стоячими воротниками. Близ правого берега, крутыми, скалистыми обрывами подступавшего к Енисею, казалось немного теплее, но это скорее всего лишь потому, что высокие берега чем-то напоминали стены дома, а когда мороз палит за пятьдесят, разница в два-три градуса уже никакого значения не имеет.
Этапный обоз был невелик, менее десятка подвод. Незадолго перед этим над всей северной тайгой целую неделю бушевала пурга. Она забила, перемела дороги невообразимыми толщами сыпучего снега,, н теперь возница на передней подводе местами отыскивал проезд совсем наугад. Останавливал заиндевелого коня, тяжело носящего боками, поднимался на ноги в головках и подолгу соображал, куда повернуть, чтобы окончательно не сбиться со следа.
А дни были короткими, всего четыре-пять часов от зари до зари, остальное время — глубокая черная ночь и жгучие, без света, звезды. Чем дальше уходил обоз от Красноярска, потом от Енисейска — хотя и небольшого, но все же города,— тем реже становились селения. Они тут уже назывались не деревнями, а станками. Если шли казенные, почтовые обозы, на этих станках менялись лошади, а ехал кто-то на собственных запряжках — здесь можно было пожить несколько дней, дать отдых и себе и коням, подкормить их, переждать самую худую погоду.
Тут никто никуда не спешил, разве промчится по неотложному делу начальство в легкой кошеве, на паре рысаков, запряженных цугом, потому что рядом по узкой канаве-дороге лошадям бежать невозможно. И время пути здесь определялось не днями, а верстами, которые тоже высчитывались лишь приблизительно. Пословица «Поспешишь — людей насмешишь» здесь звучала иначе: «Поспешишь — да в дороге й сгинешь». По наезженному следу можно пуститься и в ночь, ежели она тихая и ежели от станка до станка кони дойдут без кормежки. А если верховая ме-
тель или даже злая поземка, выщербляющая, словно шрапнелью, дыбом стоящие льдины, и между станками семьдесят верст, да еще с гаком? И негде притулиться в затишье, развести костер, оттаять калачи и согреть чаю, негде — на реке! — добыть ведро воды, чтобы напоить коней. Попробуй, когда пурга валит с ног, прорубить трехаршинный лед...
Дубровинский совершенно потерял счет времени. Он знал и помнил, что из московской пересыльной тюрьмы его вместе с другими, назначенными к высылке в Сибирь, отвели на товарную станцию, где приготовлен был арестантский вагон, пятого ноября. Он помнил и знал, что в красноярскую пересыльную тюрьму их этап, много раз переформированный в пути, прибыл ровно через месяц. В тесно набитой камере встретил он там и новый, тысяча девятьсот одиннадцатый год. Двадцать четвертого января, после недельного «отдыха» и осмотра в енисейской пересыльной тюрьме, обоз двинулся дальше на север, чтобы одолеть оставшиеся до назначенного места ссылки последние тысячу двести верст сверх пройденных уже четырехсот. Был ли конец февраля или уже начался март, он толком не знал и как-то быстро покорился этому.
Спросил возницу, спросил конвоира, сопровождавшего обоз. Один сказал: «Кажись, середа». Друрой поправил: «Пятница», И оба уставились на Дубровинского: «Какая тебе разница?»
А действительно, какая разница? Лежи и лежи, зарывшись в солому на визжащих по снегу санях. Думай, спи, если спится, а защиплет пальцы ног, срывайся скорее и, пока не задохнешься, беги за санями вприпрыжку, не то отморозишь. Оттереть ноги под открытым небом ведь не удастся.
На ночевках собирались все вместе в одну избу — возницы, ссыльные, конвоиры — и тут, у пышущих жаром железных печей, прогретые чаем из брусничных листьев и какой-нибудь крепкой похлебкой, завязывали общий разговор. Политическим стесняться было некого и нечего. Рассказывай что угодно, затевай любые споры, призывай к свержению самодержавия, угрожай ему новыми близкими восстаниями — конвоиры все это пропускали мимо ушей. Их обязанностью было только доставить политиков в сохранности к месту ссылки. Они знали: вот за эти споры да разговоры и поехали люди в далекую «Туруханку». Ну, и пусть говорят, отводят душеньку, все одно все их слова здесь, будто дятел носом по сухостоине — постучит и полетит дальше, а тайга как была тайгой, так и останется. Знали и ссыльные: за любые речи дальше «Туруханки» их уже не загонят. Некуда. Возниц же интересовало одно: обиходить коней и самим поесть поплотней да выспаться.
Но пока чаевали сообща, они тоже были не прочь покалякать за столом, погордиться этими своими родными местами, потому .что для них здешняя пурга была не пурга и мороз не мороз. Тай-
га-матушка обильна, щедра, и жизнь в ней распрекрасная. А что кто-то с дороги сбился в метель и не отлежался под снегом, застыл; кого-то летом в малинниках медведь задрал; кого-то на рыбалке штормовой волной Енисей потопил; кому-то цинга начисто зубы вывалила; у кого-то с голодухи едва семья не вымерла, охотничьей удачи по осени не было — все это дело обыкновенное, кому уж чего на роду написано, и Сибирь вовсе тут ни при чем. Они похохатывали над ахами и охами политиков, попавших сюда впервые, добродушно острили, что, мол, их Турухан-ский край не то что бог, но и сам черт забыл, а мужик этим и попользовался — живет в нем кум королю. И на жалобы, что морозы жестокие, отвечали: «Энто зря, господа хорошие, зима здеся только двенадцать месяцев в году, а остальное время — лето».
В этих вечерних беседах Дубровинский оживлялся. С ним в «Туруханку» следовало по этапу еще семь человек — пять эсдеков и два эсера. Было о чем поговорить, было о чем и резко поспорить. Эсдеки с жадностью слушали спокойные, обстоятельные, чуть согретые юморком рассказы Дубровинского о Лондонском съезде, о совещании расширенной редакции «Пролетария», о январском пленуме, о всей той бесконечной борьбе, которая твердо ведется Лениным за создание подлинно революционной партии. Эсеры, угнетенные усиливающимся развалом в своей среде, особенно после скандального разоблачения Азефа, перебивали Дубровинского и нервозно кричали, что тот преувеличивает значение социал-демократической партии, большевиков и тем более Ленина, что будущее России зависит от них, от эсеров, и что — будь проклят Азеф! — есть Чернов и Борис Савинков.
Случались такие ночевки и на станках, где уже образовались давние колонии политических ссыльных. Тогда изба заполнялась и совсем до отказа, а беседы за чайным столом превращались в собрания, митинги. Дубровинский никогда не подчеркивал, что он член Центрального Комитета и член Русского бюро ЦК, он называл себя просто Иннокентием, и этого было достаточно, чтобы завладеть всеобщим вниманием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
Дубровинский сразу узнал его: Таля! И тут же увидел над барьером в самом уголке ее испуганное круглое, личико. Рядом стояла Анна и помогала ей приподняться повыше.
Стражник старательно заработал локтями, расталкивая арестантов и давая место Дубровинскому, видимо, из чувства личной симпатии.
— Ося, здравствуй, родной мой!
Анна казалась спокойной, как и всегда во время таких коротких и суматошных свиданий, но Дубровинский видел, как трудно дается ей это. Он пожал ей пальцы.
— Папочка, а ты опять уезжаешь? Надолго? —со звенящей тоской произнесла Таля. И по щекам у нее покатились слезы.— Мама сказала: не знает.
— И я не знаю, Талочка,— ответил Дубровинский.— Постараюсь вернуться скорее. Мне так скучно без вас. Поеду в лес, к реке, стану рыбу ловить, грибы собирать. Помнишь, как в Косто-маровке?
— А тебе разрешат? Арестованным это можно? — с тревожной напряженностью в голосе спросила Таля.
— Там я буду уже не арестованным, и мне все будет можно,— успокоил он. И спросил Анну: — А что с Верочкой? Почему не пришла? Захворала?
— Нет,— сказала Анна.— Верочка тоже пришла. И тетя Саша. Но они там,— махнула рукой назад,— они там сидят. Верочка плачет, и тетя Саша никак не может ее успокоить.
— Она боится входить в тюрьму, боится, что ее посадят, как тебя, за решетку,— объяснила Таля отцу.
— Прошлый раз, когда мы вернулись от тебя, Верочка ночью во сне так страшно кричала, что я хотела наутро ее к доктору отвести, показать,— стараясь, чтобы этих слов не услышала дочь, сказала Анна.— А сегодня все время твердила: «С папочкой хочу попрощаться, пойдем, ну скорее пойдем!» — пришли — и в горькие слезы: «Давай обратно пойдем, я боюсь!» Но ты не волнуйся, Ося, с детьми это бывает. Тетя Саша сумеет ее развеселить. Что я должна для тебя сделать?
— Ничего, Аня, милая! Ничего,— сказал Дубровинский, оглядывая ее бледное лицо с темными кругами под глазами.— Береги себя и береги детей. А у нас с тобой все еще впереди.
— Да, я знаю, все впереди,— рассеянно сказала Анна.— Вчера из департамента полиции получила отказ заменить Сибирь высылкой за границу. Но я снова буду писать, когда тебя водворят уже на определенное место.
— Бесполезно. Аня, не теряй на это свои духовные силы. Разве они еще раз поверят? И если бы даже поверили, я не уеду за границу.
— Буду писать,— упрямо сказала Анна.— Все равно буду писать. Тебе необходимо лечиться в Давосе. Они не имеют права отказывать.
— Мне нужно работать здесь, в России,— возразил Дубровинский.— А право они имеют на все,— он понизил голос до свистящего шепота,— на все, кроме запрещения мне снова сбежать из ссылки.
— Тихо! — Анна приложила палец к губам.— Талочка, ты помнишь стихи, какие мы учили вчера? Почитай папе.
Таля не сводила глаз с отца. Когда он летом приходил к ним домой, он не был таким худым и усталым, и разговаривать, играть с ним, читать стихи было легко и приятно. Какие стихи и зачем читать здесь, когда кругом толкутся плачущие люди и быстро выкрикивают путаные слова?
— «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам...» — начала она сбивчиво и отмахнулась рукой, потупилась.— Нет, не буду! Папочка, я не могу...
Анна принялась гладить ее по голове, утешать.
— Ну, ладно, ладно, Таленька, папа вернется, и ты тогда ему почитаешь. Ося, я узнала, младший живет в самом городе, может быть, ты с ним увидишься? А монтер просил передать, что проводку он сделал хорошую.
И Дубровинский догадался, что речь идет о Якове, сосланном в Енисейскую губернию, куда-то на Ангару, но находится он сейчас в самом Красноярске, и о Семене речь, к которому полиция больше пока не привязывается. Хорошо. А могли ведь и против Семена создать дело. Сейчас все просто, любого рода придирка, доказывающая принадлежность к партии, использующей нелегальные формы работы, и — административное постановление Особого Совещания, ссылка...
Ему припомнилось: совсем недавно арестовали и назначили к высылке одиннадцать человек, служащих комиссии образовательных экскурсий, эсдеков. Среди них Елагин, тот самый, с которым они пятнадцать лет тому назад встречались, создавая «Московский рабочий союз». Он арестован и сослан единственно за чтение газет «Пролетарий» и «Социал-демократ», найденных при обыске, других улик не было.
Злая искорка мелькнула в глазах Дубровинского: стало известно, что и этих людей предала Серебрякова, провалила уже после того, как сама была разоблачена в провокаторстве. А эти люди то ли еще не знали об этом, то ли ей слепо верили. Их можно понять: трудно было не поддаться ее обаянию, душевности...
Тесно прижавшись к барьеру, Анна рассказывала о разных семейных заботах, рассказывала с веселой улыбкой, так, чтобы у мужа создалось впечатление о полном достатке и благополучии в доме, чтобы поехал он в тяжелую и дальнюю ссылку не угнетенный еще и сознанием того, что жена и дети его остаются в бедственном положении.
А Дубровинский неотрывно смотрел ей в глаза и понимал, что веселая улыбка на губах Анны — искусственная, что сверх маленьких забот на ее плечи легли заботы и почти неодолимые, с которыми ей все труднее будет справляться теперь. Из-за границы, хотя и скудно зарабатывая на переводах, он изловчался помогать семье. Какие у него могут быть заработки в глухом, пустынном Туруханском крае! Собирая в эту дорогу, Анна передала ему несколько пар белья, шерстяных носков, теплые перчатки. Она сказала: «Это мы вместе с тетей Сашей приготовили». А тетя Саша сама в долгу, как в шелку.
— Ося, пусть тебя там наша судьба не тревожит,— говорила Анна,— дети уже большие, все будет хорошо...
Да, конечно, все будет хорошо. Аня сумеет вырастить девочек, для нее дети сейчас — вся радость жизни, оставшаяся радость жизни. И еще работа. А то, что когда-то их сблизило в Холодном, завеянном снегом Яранске? Те общие мысли о будущем, о совместной борьбе за это прекрасное будущее? И это все тоже осталось. Он с радостью это понял из не очень долгой, но совершенно честной, откровенной беседы с нею в первый же день приезда своего из Парижа.
Дубровинский переступил с ноги на ногу, чувствуя в них болезненную тяжесть, словно бы от повисших, гремящих кандалов. Вероятно, вот такие мысленные кандалы порой еще сковывают Анину душу, когда ведешь с ней разговоры о партийных делах. Революционер, закованный в цепи, остается революционером, но шагать ему трудно, трудно идти вперед. Анну, так уж сложилось, окружают меньшевики, ликвидаторы. Она непременно вырвется из-под их недоброго влияния, станет прежней единомышленницей,— так, только так! — но на это потребуется время... Прав, утверждая это, Владимир Ильич...
Надзиратель хриповатым баском объявил: «Свидания окончены!» — и стражники стали отгонять от барьера с одной его стороны арестантов, с другой — посетителей.С еще большей силой взметнулись прощальные возгласы — все знали: этап отправляется завтра, встреча последняя,— тонко, истерично взвизгивали женщины, отчаянно плакали дети. И все
эти перепутанные голоса перекрывала грубая брань и окрики стражников.Дубровинский стоял, вцепившись руками в кромку барьера, то же делала Анна,— до них еще не добрались стражники, в бока толкали отступающие к выходу люди, сказать что-либо связное было уже невозможно. Они лишь громко повторяли имена друг друга и друг друга подбадривали кивками головы. Таля испуганно закусила губу и всем телом прижималась к матери.
В эту минуту, неведомо как пробившись сквозь охрану, перед барьером возникла Александра Романовна с Верочкой на руках. Ее настиг стражник, потянул за плечо.
— Мадам, не безобразничайте!
Она, несмотря на свою полноту, легко увернулась, одарила стражника счастливой улыбкой.
— Да я совсем даже не на минуту, я на одну полминуты всего! Вы, господин старший, в детстве всегда говорили милым родителям своим «до свидания». Девочка еще не успела это сказать отцу. Скажет сейчас — и мы удалимся.
Вера потерянно вскрикнула:
— Папочка, не уезжай! Останься навсегда с нами!
И обхватила тонкими ручонками Александру Романовну за шею, судорожно забилась в юрьком-горьком плаче.
— Ося, послушай, что тебе велит тетя Саша,— успела сказать Александра Романовна,— не верь пословице: держи голову в -холоде, а ноги в тепле. В этой самой Сибири держи в тепле и ноги и голову. Мы уходим, господин старший, уходим.
— Ося, я жду тебя! Жду!
— Аня, тетя Саша, малышки мои, прощайте! — крикнул им вслед Дубровинский.
И сам не знал, почему у него вырвалось это обжигающее какой-то безнадежностью слово «прощайте».
Он шел по длинному, узкому коридору, от стен которого веяло холодом, пахло сырой известкой, и все думал об этом, неладно сказанном слове. Разве он хочет, разве он склонен покориться судьбе? Разве напугают его тоскливое одиночество долгой ссылки и сибирские морозы, о которых ходят жуткие легенды? Разве над сибирской тайгой не то же голубое небо днем и не те же яркие звезды ночью?
Люди есть всюду, и он будет среди людей. Новая ссылка, тяжелая ссылка — это не значит, что борьба закончена. Те дороги, которые ведут в «Туруханку», ведут и из нее. Тетя Саша сказала: «Держи в тепле и ноги и голову». Милая тетя Саша, в тепле надо еще держать и душу свою. Вот если она остынет, если она...
Завтра начинается путь, как свидетельствуют учебники географии, длиною в шесть тысяч верст.А не по учебникам? По этапу? Окованные стальными подрезами полозья визжали особенно пронзительно, когда на дороге попадались глубокие выбоины и кони, хрипя от натуги, вытягивали тяжелые сани наверх. Весь Енисей от берега до берега и сколько хватало взгляда вдаль был всторошен и переметен плотными сугробами с крутыми завитками по самому их гребешку. Серый морозный чад низко нависал над рекой, и сквозь него не пробивалось солнце, едва-едва обозначенное мутным пятном над самым горизонтом.
Дорога — таково их извечное свойство— змеилась, вилась среди ледяных глыб и завалов и приближалась поочередно то к одному, то к другому берегу. Левый берег пологий, поросший мелким густым тальником, чуть подалее от реки переходил в открытую тундру, и оттуда тянуло жесточайшим холодом, возницы ежились, кутались в оленьи дохи и прикрывали носы стоячими воротниками. Близ правого берега, крутыми, скалистыми обрывами подступавшего к Енисею, казалось немного теплее, но это скорее всего лишь потому, что высокие берега чем-то напоминали стены дома, а когда мороз палит за пятьдесят, разница в два-три градуса уже никакого значения не имеет.
Этапный обоз был невелик, менее десятка подвод. Незадолго перед этим над всей северной тайгой целую неделю бушевала пурга. Она забила, перемела дороги невообразимыми толщами сыпучего снега,, н теперь возница на передней подводе местами отыскивал проезд совсем наугад. Останавливал заиндевелого коня, тяжело носящего боками, поднимался на ноги в головках и подолгу соображал, куда повернуть, чтобы окончательно не сбиться со следа.
А дни были короткими, всего четыре-пять часов от зари до зари, остальное время — глубокая черная ночь и жгучие, без света, звезды. Чем дальше уходил обоз от Красноярска, потом от Енисейска — хотя и небольшого, но все же города,— тем реже становились селения. Они тут уже назывались не деревнями, а станками. Если шли казенные, почтовые обозы, на этих станках менялись лошади, а ехал кто-то на собственных запряжках — здесь можно было пожить несколько дней, дать отдых и себе и коням, подкормить их, переждать самую худую погоду.
Тут никто никуда не спешил, разве промчится по неотложному делу начальство в легкой кошеве, на паре рысаков, запряженных цугом, потому что рядом по узкой канаве-дороге лошадям бежать невозможно. И время пути здесь определялось не днями, а верстами, которые тоже высчитывались лишь приблизительно. Пословица «Поспешишь — людей насмешишь» здесь звучала иначе: «Поспешишь — да в дороге й сгинешь». По наезженному следу можно пуститься и в ночь, ежели она тихая и ежели от станка до станка кони дойдут без кормежки. А если верховая ме-
тель или даже злая поземка, выщербляющая, словно шрапнелью, дыбом стоящие льдины, и между станками семьдесят верст, да еще с гаком? И негде притулиться в затишье, развести костер, оттаять калачи и согреть чаю, негде — на реке! — добыть ведро воды, чтобы напоить коней. Попробуй, когда пурга валит с ног, прорубить трехаршинный лед...
Дубровинский совершенно потерял счет времени. Он знал и помнил, что из московской пересыльной тюрьмы его вместе с другими, назначенными к высылке в Сибирь, отвели на товарную станцию, где приготовлен был арестантский вагон, пятого ноября. Он помнил и знал, что в красноярскую пересыльную тюрьму их этап, много раз переформированный в пути, прибыл ровно через месяц. В тесно набитой камере встретил он там и новый, тысяча девятьсот одиннадцатый год. Двадцать четвертого января, после недельного «отдыха» и осмотра в енисейской пересыльной тюрьме, обоз двинулся дальше на север, чтобы одолеть оставшиеся до назначенного места ссылки последние тысячу двести верст сверх пройденных уже четырехсот. Был ли конец февраля или уже начался март, он толком не знал и как-то быстро покорился этому.
Спросил возницу, спросил конвоира, сопровождавшего обоз. Один сказал: «Кажись, середа». Друрой поправил: «Пятница», И оба уставились на Дубровинского: «Какая тебе разница?»
А действительно, какая разница? Лежи и лежи, зарывшись в солому на визжащих по снегу санях. Думай, спи, если спится, а защиплет пальцы ног, срывайся скорее и, пока не задохнешься, беги за санями вприпрыжку, не то отморозишь. Оттереть ноги под открытым небом ведь не удастся.
На ночевках собирались все вместе в одну избу — возницы, ссыльные, конвоиры — и тут, у пышущих жаром железных печей, прогретые чаем из брусничных листьев и какой-нибудь крепкой похлебкой, завязывали общий разговор. Политическим стесняться было некого и нечего. Рассказывай что угодно, затевай любые споры, призывай к свержению самодержавия, угрожай ему новыми близкими восстаниями — конвоиры все это пропускали мимо ушей. Их обязанностью было только доставить политиков в сохранности к месту ссылки. Они знали: вот за эти споры да разговоры и поехали люди в далекую «Туруханку». Ну, и пусть говорят, отводят душеньку, все одно все их слова здесь, будто дятел носом по сухостоине — постучит и полетит дальше, а тайга как была тайгой, так и останется. Знали и ссыльные: за любые речи дальше «Туруханки» их уже не загонят. Некуда. Возниц же интересовало одно: обиходить коней и самим поесть поплотней да выспаться.
Но пока чаевали сообща, они тоже были не прочь покалякать за столом, погордиться этими своими родными местами, потому .что для них здешняя пурга была не пурга и мороз не мороз. Тай-
га-матушка обильна, щедра, и жизнь в ней распрекрасная. А что кто-то с дороги сбился в метель и не отлежался под снегом, застыл; кого-то летом в малинниках медведь задрал; кого-то на рыбалке штормовой волной Енисей потопил; кому-то цинга начисто зубы вывалила; у кого-то с голодухи едва семья не вымерла, охотничьей удачи по осени не было — все это дело обыкновенное, кому уж чего на роду написано, и Сибирь вовсе тут ни при чем. Они похохатывали над ахами и охами политиков, попавших сюда впервые, добродушно острили, что, мол, их Турухан-ский край не то что бог, но и сам черт забыл, а мужик этим и попользовался — живет в нем кум королю. И на жалобы, что морозы жестокие, отвечали: «Энто зря, господа хорошие, зима здеся только двенадцать месяцев в году, а остальное время — лето».
В этих вечерних беседах Дубровинский оживлялся. С ним в «Туруханку» следовало по этапу еще семь человек — пять эсдеков и два эсера. Было о чем поговорить, было о чем и резко поспорить. Эсдеки с жадностью слушали спокойные, обстоятельные, чуть согретые юморком рассказы Дубровинского о Лондонском съезде, о совещании расширенной редакции «Пролетария», о январском пленуме, о всей той бесконечной борьбе, которая твердо ведется Лениным за создание подлинно революционной партии. Эсеры, угнетенные усиливающимся развалом в своей среде, особенно после скандального разоблачения Азефа, перебивали Дубровинского и нервозно кричали, что тот преувеличивает значение социал-демократической партии, большевиков и тем более Ленина, что будущее России зависит от них, от эсеров, и что — будь проклят Азеф! — есть Чернов и Борис Савинков.
Случались такие ночевки и на станках, где уже образовались давние колонии политических ссыльных. Тогда изба заполнялась и совсем до отказа, а беседы за чайным столом превращались в собрания, митинги. Дубровинский никогда не подчеркивал, что он член Центрального Комитета и член Русского бюро ЦК, он называл себя просто Иннокентием, и этого было достаточно, чтобы завладеть всеобщим вниманием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104