...Они ворвались негодуя, требуя неизвестно чего. Может быть, сначала даже нечаянно, в сумятице, кто-то разбил оконное стекло. Его осколки со звоном посыпались на столик, где у Гурария Семеныча стоял микроскоп и подготовленные для анализов взвеси. Доктор закричал протестующе: «Ступайте, ступайте отсюда!» И вытянул руки вперед. Возможно, толкнул Дергуниху. Старуха тонко взвизгнула. Вбежал Иван Фомич со шприцем, наполненным солевым раствором. И тогда началось: «А! Опять своими иголками!..»
Завязалась злая драка. Били доктора, били Ивана Фомича, громили кабинет, крушили все, что только попадало под руку. Вопили истошно: «Бе-ей!», «Ло-омай!», «Жги-и-и!»
Иосиф метался от одного к другому, пытаясь сдержать, погасить стихийно вспыхнувшую ярость. Но это было все равно, что попытаться человеку остановить налетевшую бурю. Он не запомнил, кому он вцепился в занесенную над Гурарием Семенычем руку, не приметил, эта ли самая рука, вооруженная половинкой кирпича, опустилась уже на его собственную голову,— очнулся Иосиф, когда возле холерного барака не было никого из посторонних. Пожилая сиделка, шепча: «О, господи, господи!» — веником сметала в кучу разный мусор. Гурарий Семеныч в истерзанном халате, в рубашке, пузырем вздувшейся из-под пиджака, наводил порядок на столе. Иван Фомич бинтовал Иосифу голову.
заботливо спрашивал: «Иосиф Федорович, как вы себя чувствуете? Вас не тошнит?» А в сторону бормотал: «Опасаюсь сотрясения мозга». Давило в висках от резкого запаха пролитой карболки...
Чубатый парень, отставив в сторонку свою гармонь и все так же лениво потягиваясь, двинулся по вагону. Пристроился было к какой-то молодухе, дремлющей сидя и разомлевшей от тесноты и жары, попробовал обнять ее, но получил крепчайшую оплеуху. Вскочил, захохотал, поглаживая щеку, и все-таки изловчился влепить молодухе прямо в губы звонкий поцелуй. Все это добродушно, свободно, легко. Постоял над игроками, покачивая головой и словно примеряясь, какой картой он сам сейчас ударил бы. Пошел дальше. И тут его взгляд упал на Дубровин-ского.
— Фью!— присвистнул он.— Кто это тебя, реалист, так разделал?
И примостился рядышком на скамье, где длинно, заливисто похрапывала старуха, щелкнул пальцами по медной бляхе на поясе Иосифа. Дубровинский отвечал неохотно. Однако рассказал все, как было и во всех подробностях.
— У-у,— протянул парень, разглаживая свою бородку,— ты еще дешево отделался. Вон в Саратове такого же, как ты, реалиста насмерть убили. А барак холерный сожгли. И в Царицыне, в Астрахани тоже было такое. Не слыхал?
— Слышал. Когда еще дома был, рассказывали.
— Так чего же тебя понесло в это Кроснянское? Какая холера кинула тебя сюда на холеру?
— Народу хотелось помочь. А доктор — знакомый. Парень враз стал как-то серьезнее. Задумчиво подергал себя за длинный чуб.
— Помочь народу... Помочь народу... А ты знаешь, как нужно ему помогать? Не в одном Кроснянском холера. И от голоду тоже по всей России крестьянство мрет. Сорок миллионов голодных. Чем ты, реалист, всем им поможешь? А состоятельные господа — купцы, помещики, чиновники — балы, гулянья устраивают в пользу голодающих. Вот это помощь! Чем больше вина, шампанского выпьют и мяса слопают, тем больше — понимаешь?— и выгода для голодающих. От выручки буфетной. Скажем, у какой барыни сердце доброе, так она там пьет и жрет, бедняга, из последних сил. И хотя после, может, неделю целую животом мается, а довольная, радостная: от ее старания и от жратвенного страдания кому-то сухарик бесплатный достался. Благодетельница! Вот как надо, реалист, помогать народу.
У Дубровинского в глазах вспыхнули сердитые огоньки.
- В Курске тоже бывают такие вечера. Афиши во весь забор. Музыка гремит. Танцуют. А я бы... ноги перешиб танцорам! Кощунство это — так «помогать» от голода умирающим.
— Да ты, реалист, с характером!—удивленно проговорил парень.— Только известно ли тебе, что сейчас ты против власть предержащих говоришь!
— Мне все равно. Говорю против несправедливости!
— Н-да! Так ты что же, решил справедливости добиваться? И каким же способом? «Ноги подшибать» высшему обществу?
Иосиф промолчал. Он не знал, как ответить на вопрос. Встали в памяти Стенька Разин, Кондрат Булавин, Емельян Пугачев. Все они боролись против несправедливости и обязательно против царя. Действительно, этого ли хочет и он, реалист Иосиф Дубровинский? Прямо, в упор никто ему еще и он сам себе не задавал такого вопроса. А кто этот чубатый парень? И зачем он ведет свой разговор?
— Ты слыхал про «Народную волю»?—оглядываясь по сторонам, спросил парень,
— Ну... слыхал.
— Вот там как раз такие любители властям «ноги подшибать». В царей бомбы бросали. И убивали. Только цари все равно себе царствуют, а заговорщиков, террористов — на виселицу. Так-то, реалист. Мой совет: на язык поосторожней будь. Особенно с незнакомыми.— И подмигнул дружелюбно: — А то ведь дойдет до начальства — из училища выгонят... Ну, меня ты можешь считать за знакомого. Закурим?
Он полез в карман, достал потертый кожаный портсигар. Щедрым жестом подал его Дубровинскому. Иосиф стеснительно отстранился.
— Нет, нет, спасибо, я не курю.
— Точнее: еще не курил? Ну так сейчас закуришь! «Катык»» второй сорт. Гильзы сам набивал. Угощаю! Прошу!
— Не закурю,— решительно сказал Иосиф.— Никогда я не закурю.
— Ну вот, так уж и никогда! Не курил, я согласен. А как же ты можешь вперед поручиться?
— Могу. За себя я могу.
Парень засмеялся. Хлопнул Иосифа по плечу.
— Упрям. Это, между прочим, неплохо. А курить, пожалуй, и верно тебе не стоит. Тощенький ты какой-то. От табаку у тебя легкие почернеют.
И закурил с наслаждением. Долго молчал, попыхивая папиросой. Молчал и Дубровинский. Парень нравился ему, но в то же время и раздражал своим апломбом, категоричностью суждений. Интересно, кто он такой, куда, зачем едет?
Преодолев обычную свою стеснительность, Иосиф все-таки спросил. Парень охотно ответил, что сам он питерский, едет домой из Одессы. Гостил у бабушки. А работает слесарем в мастерских Варшавской железной дороги. Зовут Василием. По фамилии... тут сказал он что-то невнятное. А переспросить его Иосиф не посмел. Настал черед рассказывать о себе. Василий присвистнул, когда узнал, что едет Иосиф в Орел, а Кривошеина Александра Романовна приходится ему близкой родственницей.
— Фью! Фабрика без трубы! Вот случай нас свел. Слыхал я о Кривошеиной. Сестра одного орловского приятеля моего как раз у Кривошеиной мастерицей работает. Высокая, красивая — Клавдия. Она рассказывала. Н-да! Только хотя фабрика и без трубы, но для тетки твоей труба найдется, чтобы вылететь.
— Это почему?—спросил Иосиф. Ему стало обидно за тетю Сашу. Такая умная, ласковая, отзывчивая — и «в трубу вылетит».
— Почему?— повторил Василий.— Да потому, что душа у нее очень добрая. Выжимать соки из работниц своих она не способна. Капитализм только на чужих соках и держится. А тут противоречие: должна выжимать соки, но не может. Значит, или характер меняй, или, как мелкий предприниматель, вылетай в трубу. Ты «Что делать?» Чернышевского не читал?
— Читал!— оскорбленно сказал Иосиф. Он очень много прочитал разных книг. Без книги дня прожить не мог. А роман Чернышевского у курских реалистов переходил из рук в руки.
— Знаешь, твоя тетя Саша получается в чем-то на манер Веры Павловны. С той только разницей, что Вера Павловна создавала образцовые мастерские по определенной программе: она конечную цель видела,— а Кривошеина, извини, завела свою мастерскую совсем без программы. Когда же человек действует, куда сивка вывезет, то сивка чаще всего вывозит не туда, куда надо. Что же, мне Кривошеину и жаль и не жаль. По рассказам Клавдии, тетка твоя — человек хороший. Пострадает, жаль. А что эксплуататор из нее по характеру ее не выйдет, так совсем не жаль. Даже радостно. Что она свою мастерскую завела совсем без программы, тоже жаль. Но что при этом жадность не одолела ее, никак не жаль. В общем, ничего, если в трубу она вылетит! И тебя, реалист, не жаль, если побыстрее начнешь собственными руками кусок хлеба зарабатывать. Человека только труд человеком делает.
— Тетя Саша всегда наравне с мастерицами работает,— сказал Иосиф.— Закончу реальное училище, и я на службу поступлю.
— Куда же?— с интересом спросил Василий.
— Пока не знаю,— признался Иосиф.— Очень люблю математику, задачи решать, головоломки разгадывать. Научные статьи читать люблю. Об открытиях, изобретениях, о жизни людей в разных странах. Если бы можно, я бы весь свет объездил! Всю Европу, Америку...
— Америку... — задумчиво проговорил Василий,— Что же тебя там привлекает? Мустанги, прерии, ковбои? Небоскребы Нью-Йорка или вигвамы диких индейцев? А ты знаешь что-нибудь об американских рабочих?
— Н-нет...
— О чикагской трагедии слышал?
— Н-нет...
Прежняя простоватость, с какой он пел, наигрывал на гармони и поначалу завел разговор с Иосифом, теперь слетела с Василия прочь. Серьезно, сосредоточенно, будто беседуя сам с собой, он принялся рассказывать о борьбе американских рабочих за свои права. Как однажды собрались они в Чикаго на большой митинг, а тут облава — полиция, войска. Зачинщиков, организаторов митинга арестовали. Несправедливый, безжалостный суд. Пятерых казнили. Но перед лицом смерти рабочий Шпис бесстрашно бросил палачам гневные слова: «Может быть, повесив нас, вы погасите искру, но там — и там и там!— за вашей спиной, перед вашими глазами, всюду вокруг вас снова вспыхнет пламя. Это подземный огонь. И вам не погасить его!» А власти все же полагали: на этом конец, народ достаточно запуган. Притихнет трудовой люд, примирится со своей судьбой. Ан шесть лет с тех пор прошло, да ничего не забылось. Рабочие всего земного шара тот жестокий майский день запомнили крепко. И на парижском международном социалистическом конгрессе постановили: память погибших в петле чикагских товарищей каждый год и повсюду отмечать первого мая. Пусть эксплуататоры, душители свободы знают и трясутся от страха: государства, державы — разные, а рабочий рабочему всюду брат...
Иосиф слушал, не перебивая. Хотелось спросить, что означает социалистический конгресс, который принял такое хорошее решение, касающееся всех, и почему же у них в Курске день Первого мая все считают обычным днем. Хотелось спросить, откуда сам-то Василий узнал обо всем этом. Но он боялся, вдруг тот, выйдя из настроения, оборвет свой волнующий и необычный рассказ. Вытянулся, ловя каждое слово. Ведь это же все из самой жизни.
А Василий; будто угадав, что именно больше всего интересует Иосифа, продолжал свой рассказ, наклонясь к самому уху, чтобы не мешал стук колес и храп, доносящийся теперь со всех сторон:
— В прошлом году наши питерские рабочие тоже собрались на свою первую маевку... Знал бы ты, как собирались! Место глухое, за Путиловским заводом. Одни по заливу на лодках, другие по «горячему полю», через свалку, в обход. Надо обвести полицию вокруг пальца. Ты вот говоришь, о «Народной воле» слышал, а тогда...
Он внезапно оборвал свой рассказ, вдавился к самой стене за спину Иосифа, в тень, куда не падал вовсе свет от фонаря. Шепнул досадливо:
— А, черт!.. Ты последи за тем вон, что вошел сейчас,
И Дубровинский увидел, как в дальнем конце вагона появился невысокий мужчина, с тонкими усиками, слегка сутулящийся. Мужчина двигался по проходу медленно, то и дело поправляя на голове серый картуз, оглядывая спящих как будто так лишь, совершенно между прочим. Шел, широко позевывая и при каждом зевке похлопывал себя по губам ладошкой.
Добравшись до гармони, оставленной Василием, он задержался на минуту, особо внимательно оглядел всех по соседству. Тронул гармонь пальцем. Еще постоял в нерешительности, передергивая картуз на голове, и подошел к картежным игрокам. О чем-то их спросил. Крайний игрок раздраженно отмахнулся и показал рукой вперед, как будто говоря: «Да вон туда пошел он, в клозет, наверно». Человек в сером картузе кивнул благодарно и заторопился.
— Ушел,— сказал Иосиф. И горло у него перехватило от волнения.— Гармонь пощупал и чего-то спросил у тех, которые играют...
Вагон застучал и запрыгал сильнее. Мотало его, должно быть, на стрелках. Поезд приближался к какой-то маленькой станции.
— Это свои,— шепнул Иосифу Василий.— А тому — ты по-малкивай, если спросит.
Вскочил, прошагал мимо картежников, подмигнув им озорно, и скрылся за той дверью, откуда вначале появился человек в сером картузе. Он, человек этот, возник снова возле играющих, когда Василия уже и след простыл.
Скрежеща тормозами, поезд сбавлял ход. Орел, с его прямыми светлыми улицами, весь тонущий в зелени кленов, дубов и тополей, торжественно и горделиво приподнятый над бескрайными просторами окрестных пашен и лугов, разрезанных вольно вьющимися средь холмов величавой Окой и тихим Орликом, был любимым городом Иосифа. Почему? Пожалуй, он и сам толково объяснить не сумел бы.
Может быть, потому, что Курск ему попросту надоел. Сколько помнил себя Иосиф, все один и тот же дом, двор, ограда и за воротами грязный окраинный переулок с разбитыми, хлопающими тротуарами. А поездки в Орел всегда открывали для него что-то новое. Казалось, тут он взбирается по ступеням огромной лестницы, которая ведет неизвестно куда. Здесь выход в мир.
Может быть, и потому он так любил Орел, что в Курске не было красавицы Оки и не было крутых надречных обрывов, где удивительно легко дышится и думается легко. А может быть, и потому еще, что Курск все время как-то напоминал о печальной кончине отца и первых очень трудных годах без него. Из Липовцев, где он был похоронен, знакомые монашки привозили летом засохшие стебли травы с могилы. Мать угощала монашек чаем. А потом они вместе садились в кружок и долго вели тихие унылые разговоры. В Орле же, в доме тети Саши, всегда царили веселье, бодрость, вера в успех любого задуманного дела.
Неизвестно, грустила ли и плакала когда-нибудь тетя Саша. Если да, так разве наедине. Никто не видел ее скучающей или в слезах. Тетя Саша никогда не болела. Не умела сердиться. Немного грузноватая, она обладала удивительно легкой походкой, двигалась, словно плыла. На тугих розовых щеках тети Саши — ни единой морщинки. Безделье для нее было наитягчайшей мукой. Отсидев вместе со своими работницами положенные часы в мастерской за шитьем, тетя Саша немедленно принималась за хлопоты по дому. Проверяла, как управлялась кухарка Аполлинария с обедом, а горничная Фрося с уборкой квартиры. Только что, казалось, она гремела посудой на кухне, как тут же появлялась в гостиной или уносилась по делам куда-то еще. Ну, а когда кончался все же беспокойный день, неизменно удачливый и веселый, и можно было рухнуть всем мягким телом своим в мягкую глубокую перину, она делала это с блаженным восклицанием: «А-а-ах!» И в тот же миг засыпала.
Приятно, интересно было ездить из Курска в гости к тете Саше. И вот Иосиф ехал к ней.На этот раз он ехал не в гости, а насовсем, покидая Курск, меняя место жительства. Ехал вместе со всей семьей.
Ночь. Стучат колеса. Ночь, похожая на ту, когда он с забинтованной головой уезжал из Кроснянского. Прошло ровно три года. Много. С тех пор он ездил в Орел не раз. А почему-то вспомнилась сейчас именно та ночь. Фонарь под потолком, в нем оплывшая стеариновая свеча. Картежники. Гармошка. И — «г-го-род Никола-пап-паев, французский завод...».
Где теперь Василий? От филера он сбежал тогда ловко. А через две недели все же попался. У себя дома, в Питере. Как будто бы он сослан не то в Екатеринослав, не то в Борисоглебск. Ну что же, бывают ссылки куда дальше. На Север, в Сибирь, в Якутск, например. Костя Павлович обещал разузнать насчет судьбы Василия поточнее. Разговорились, разобрались, оказывается, Костя знает его давно, по Петербургу, слышал даже речь Василия на той самой маевке. Оба они, и Костя Павлович и Василий Сбитнев, работали в группе Бруснева...
Иосиф прижался лицом к прохладному стеклу. На этот раз просторно, вагон третьего класса, не так страшно бросает на стрелках. И можно бы уснуть, местечко есть отличное, вон братья Яков и Семен лежат обнявшись, посапывают тихо. Прикрыв плеч,
чи клетчатой шалью, дремлет мать. Ему же спать совсем не хочется. От Курска до Орла не так-то далеко. Почтово-пассажир-ский поезд идет, правда, медленно, а все-таки придет к рассвету. Не столь уж важно выспаться. Куда существеннее разобраться в настроении, с каким он едет в Орел.
Навстречу поезду бежали черные телеграфные столбы. Казалось, они радушно раскинули руки. Темной волнистой линией тянулся бесконечный лес. Наверно, очень теплая ночь там, за стеклом. Открыть бы окно. Да мать боится сквозняков. Она и всех в семье приучила опасаться не только распахнутых настежь дверей, но даже слегка приоткрытых форточек и плохо промазанных зимой вторых оконных рам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104