Гм, и это будет тогда, по существу, третья ступень после Зубатова и Гапона в попытках взять в свои руки рабочее движение. Но кто персонально из меньшевиков взойдет на эту третью ступень? Ленин рвет и мечет против такого предложения. Естественно. Он убежден, что будущее принадлежит большевикам. И пролетарской революции.
А что касается этого «Иннокентия»...
Трусевич надавил кнопку звонка.Дубровинский только-только закончил свою речь на собрании партийных рабочих Нарвского района, рассказывая им о той борьбе, которую ведет Ленин за созыв экстренного съезда партии и против нелепой выдумки Плеханова и Аксельрода насчет «рабочего съезда», как дверь помещения распахнулась и ворвались полицейские. Под покровом черной осенней ночи они прокрались так незаметно, что стоявшие на охране дружинники не успели подать сигнала тревоги.
Свет погас. Впотьмах завязалась отчаянная драка, и кое-кто все же сумел прорваться сквозь полицейские заслоны, а Дубровинский, как и многие другие, был схвачен и со скрученными за спиной руками доставлен сразу в «Кресты», тюрьму, известную своим особо жестоким режимом.
С допросами не торопились. В первый же день Дубровинский назвался Макаровым. Предъявил паспорт. Ротмистр мило улыбнулся:
— Вы на этом настаиваете?
И, словно кошечку, погладил паспортную книжку.
— Ну, разумеется! С какой бы стати мне называть себя иначе? — ответил Дубровинский.
— А вы не придаете значения, господин не-Макаров, что тем самым вы добровольно затягиваете следствие? — с нежностью спросил ротмистр, совсем не придирчиво разглядывая паспорт.— Нам придется наводить справки там, где якобы выдан вам этот документик. Оттуда сообщат, что он подложный. Что вы тогда скажете? Придется открыть чистую правду. Почему бы не сделать это немедленно? Надеюсь также, что вы не станете отрицать своей принадлежности к руководству Петербургским комитетом РСДРП и что на незаконно созванном собрании рабочих вы произносили подстрекательскую речь?
— Отрицаю! И никаких показаний давать не стану.
— Ваше право,— охотно согласился ротмистр,— и ваша, возмутителей общественного спокойствия, обычная практика. Что же, счастливо провести вам время до выяснения вашей личности!
— Меня поместили в переполненную, душную камеру вместе с уголовниками. У меня легочная болезнь, я задыхаюсь от недостатка воздуха. Требую, чтобы меня освободили,— решительно заявил Дубровинский.
— И это ваше право. Однако до выяснения личности ничего изменить мы не сможем,— отозвался ротмистр.— Простите, может быть, неуместную шутку, но пока мы не знаем достоверно, кто вы, отчего нельзя полагать и вас уголовником? А касательно болезни вашей и недостатка воздуха,— если тюремный врач сие удостоверит, вам предоставят дополнительное время для прогулок. Впрочем, думаю, вы о всех наших порядках хорошо осведомлены, бывали уже в заключении.
Ротмистр не «думал», в департаменте полиции хорошо знали, с кем имеют дело. И отказ Дубровииского давать показания был для властей в известной степени на руку. Можно «медленно поспешая» выяснять его личность, можно вести бесконечные допросы, также всячески их растягивая, а опасный революционер тем временем будет сидеть в тюрьме.
Дубровинскому же тяжелее всего было переносить полную отрешенность от мира. Подать каким-либо образом голос на волю и добиться свидания с товарищами значило раскрыть себя и выдать других. Читать в тюрьме дозволялось только монархические газеты, а из них что узнаешь?
Он припоминал Сущевский полицейский дом и Таганскую тюрьму. Тогда было куда вольготнее. Одиночная камера — это же верх блаженства! Книги — почти какие угодно. Приносила передачи душевная и заботливая Мария Николаевна Корнатовская. Где она сейчас? И Анна Егоровна Серебрякова? Жаль, постепенно разрушились с ними связи. Кажется, они больше теперь тяготеют к эсерам. И все же разве забудется когда-нибудь их теплое человеческое участие?
Вспомнился и второй арест. Непроходящее чувство досады. Так нелепо накрыла полиция в доме Андреева! Тяжкцх восемь месяцев бездействия. Но революция шла на подъем, и тюремное начальство из личной осторожности опасалось жестоко притеснять политических. Рядом были друзья. Красин даже затеял отчаянную авантюру с подкопом. Приезжала на свидание Анна. Все это было возможно, когда Дубровинский для всех был Дуб-ровинским. А теперь он — Макаров...
Теперь он Макаров и тем самым делает свои тюремные дни и ночи еще тяжелее. Режим в «Крестах» и всегда отличался необыкновенной строгостью, после же прихода к власти Столыпина стал и совсем невыносимым. Тюремщики знали, что революцию вновь загоняют в подполье и всяк сидящий здесь — кандидат на виселицу или на каторгу. Чего церемониться?
Осматривал врач. Покачал головой: «С вашим здоровьем да за такие дела...» И разрешил лишних полчаса на прогулку. Вот и все щедроты.Особенно угнетали ночная духота, густой храп, от которого, казалось, сотрясаются стены. Лежа без сна, Дубровинский перебирал десятки вариантов возможного развития событий там, за стенами тюрьмы, чувствовал себя обязательным их участником. Иначе жизнь теряла смысл.
Побег — и такая мысль не раз приходила в голову — побег, из «Крестов» практически невозможен. Остается ждать завершения следствия, суда, приговора. Так, может быть, все это поторопить, назвав себя собственным именем? Полиция до истины все равно докопается. А «манифест 17 октября», распахнувший было двери всех тюрем, еще раз уже не повторится. Впереди не ослабление карательных мер, а их усиление.
Но он не беспокоился о личных для себя последствиях. Важно было, пока живешь, пока есть силы, не оставаться в бездействии. И неосторожным поступком не причинить ущерба общему делу.
Иной раз ему виделось, что цель борьбы уже достигнута. И думал о молодых, о новых поколениях, ради счастья которых он сейчас томится в этой грязной, душной камере, а многие из его товарищей сложили свои головы; и думал, что истинные радости будут ожидать молодых только в том случае, если они не остановятся, а пойдут дальше своих отцов. Идти только вперед и вперед, пока не остановится сердце.
Анне одной тяжело. Конарский когда-то в яранской ссылке возмущался тем, что он, Дубровинский, революционер, обзавелся семьей. Но ведь и сам Конарский ныне женат. Когда приходит любовь, она не спрашивает, чем ты занят. Егор Канопул, предвидя возможную гибель, последние слова оставил любимой, и Шорникова — решительная женщина — надломилась, услышав страшную весть. Им, женщинам, любовь достается труднее. И все-таки правы сестры Менжинские, что полностью посвящают они жизнь свою революции. И хорошо — почему-то мысленно представилась Людмила,— что не теряют они при этом своего, чисто женского обаяния. Нет, нет, служение какой угодно высокой идее не может, не должно отнимать у женщин красоту и нежность!
Наступало утро. Он поднимался с жестких нар, измученный бессонницей, в липком поту от духоты, под гогот и матерщину уголовников. При каждом вызове к следователю он повторял требование: перевести его в одиночку или в общую камеру к политическим заключенным. Тот же прежде мило улыбавшийся ротмистр теперь выслушивал его все суше и суше. Отвечал сдержанно: «К сожалению, господин не-Макаров, одиночки все заняты, а в общую камеру к политическим до выяснения вашей личности я поместить вас не могу. Согласен, соседи ваши далеко не, ангелы, но... Вот если бы вы помогли нам...»
И Дубровинский наконец назвал свое имя. Только это. По-прежнему отказавшись давать какие-либо показания. Пять месяцев тихой, упорной борьбы не сломили его, назвал он себя не как побежденный. Просто он отчетливо понял, что подлинная его фамилия давно известна и что подольше подержать его в, «Крестах» полицейским властям только выгодно.
Теперь уже как Дубровинского его по этапу передали в Москву «для доследования по совокупности дел». Но здешние тюрьмы оказались переполненными еще больше, чем петербургские, и Гершельман, московский генерал-губернатор, на рапорте Климовича, начальника охранки, наложил размашистую резолюцию, из коей следовало, что «до вынесения приговора мерой пресечения для Дубровинского может быть избрана подписка о невыезде».
Он выехал из Москвы в тот же день, когда перед ним распахнулась дверь тюрьмы. Ему хотелось скорее заиметь «свой» вид на жительство, а «выправить» его возможно было только в Курске. Он получил новый паспорт в том же полицейском управлении, где однажды столкнулся с братом Григорием и тот потребовал от него замены отцовской фамилии.
А в дом родной, в Орел, сумел он заехать всего лишь на несколько часов — и снова в Москву. Пока он сидел в «Крестах», по всем партийным организациям начались выборы делегатов на съезд, и Москозский комитет очень рассчитывал на его деятельное участие в этой большой работе. «Ося, береги себя!» — умоляла его Анна.
«Берегите себя»,— говорил и Обух, которого Дубровинский навестил сразу же по возвращении в Москву. Врач так долго ворчал, что Дубровинский не выдержал, сбросил пиджак, рубашку и провел пальцами по выпирающим из-под кожи ребрам.
«Владимир Александрович,— сказал он,— ну посмотрите сами. Да, я тощ, как лошадь после голодной зимы у замотанного нуждой мужика. Но значит ли это, что на такой лошади уже и пахать нельзя? Только работа на пашне спасет и мужика и лошадь. В тюрьме мне было голодно, теперь, на подножном корму, я отъемся, и все будет отлично. Прослушайте меня, вижу — вы к этому клоните, и перейдем к серьезному разговору».
«Ну что же, Иосиф Федорович,— проговорил Обух, закончив осмотр,— все как полагается. И следов не осталось от вашего лечения в санатории. Знаю, советов моих вы все равно не послушаете. Перейдем к серьезному разговору: не попадайте снова в тюрьму!»
Но он попался. Ровно через месяц. Он, счастливый тем, что избран московскими большевиками делегатом съезда. Ему казалось: он соблюдает, такие испытанные меры предосторожности, что никакая слежка не страшна. И действительно, весь этот месяц, выполняя поручения Московского комитета, он проводил рабочие собрания и выступал на митингах под различными кличками и фамилиями — при случае и гримируясь. Ночевал, постоянно меняя квартиры. Никому не писал, кроме одного раза домой и второго в Питер, Людмиле Менжинской, с просьбой сообщить товарищам, что он свободен. И все же не ушел от «недреманного» ока охранки.
Его схватили на собрании в Замоскворечье совсем так, как полгода назад в Питере. Скрывать свое имя здесь не имело никакого смысла, и следствие было очень коротким, по «совокупности дел».
В Лефортовский полицейский дом, куда, опять-таки в общую камеру, втиснули Дубровинского, явился сам начальник охранного отделения подполковник Климович. Он вызвал арестованного в кабинет смотрителя и, оставшись наедине, сказал доверич тельно:
— Господин Дубровинский, справка, которую мы готовим, весьма и весьма неблагоприятна. Каждый ваш шаг, за многие годы выверен нами с предельной тщательностью. Позвольте не подтверждать мои слова предъявлением проследок. И вот создается любопытная ситуация: мы о вас знаем все, и вы знаете, что мы о вас знаем все. Но вы тем не менее всегда упорствуете в нежелании давать правдивые показания, очевидно памятуя
пословицу «не пойман — не вор». А может быть, все-таки достаточно нам играть в кошки-мышки?
— Не понимаю, к чему вы клоните,— сказал Дубровинский.— Однако если вы меня причисляете к ворам...
— О боже мой!, Какой вы придира!—воскликнул Климович.— Прошу прощения за неловкие слова. А клоню я к тому, господин Дубровинский, что если вы, не называя никаких других имен и в любой удобной вам форме, удостоверите в своих показаниях неучастие некоей Шорниковой в кронштадтских собраниях, я готов буду составить более мягко свою справку.
Дубровинский остолбенел от неожиданности. Так, напрямую, цинично, предлагать ему сделку с совестью! Но почему именно речь о Шорниковой? Вдобавок о ее «неучастии»? Если бы наоборот...
— Не знаю никакой Шорниковой,— сказал он медленно,— И о кронштадтских событиях, кроме газетных публикаций, ничего я не знаю. И наконец, торговыми делами с полицией никогда не занимался и не собираюсь заниматься.
— Ну вот видите, какой у нас получается разговор! Шорни-кову вы знаете, и я знаю, что вы ее знаете; и вы знаете, что я знаю, что вы ее знаете. Словом, как раз по Киплингу. Однако вы становитесь в позу и говорите красивые, но, извините, фальшивые слова. Хотя естественнее было бы спросить: «А для чего вам, Евгений Константинович, это нужно?» Извольте, отвечу. Шорникова — родственница одного моего доброго друга. Увы, бывает и такое. И ваше свидетельство, даже брошенное вскользь, дает мне большие шансы отвести от нее беду. Мы ведь тоже люди. Вот я насколько с вами откровенен.
«Ага! Вы хотите, чтобы, защищая Шорникову, я тем самым выдал себя, признал бы косвенно свое участие в Кронштадтском восстании!» — едва не вырвалось у Дубровинского.
Но он овладел собою. Промелькнула и другая, обжигающая мысль: «а что, если правду говорит этот охранник? Если он, Дубровинский, может помочь Шорниковой, поскольку это совпадает с интересами Климовича, и откажется, побоявшись поставить себя под удар? Тогда как?
— Могу подтвердить только то, что говорил уже раньше,— трудно было произнести такие слова. Если бы Климович не обещал ему некую личную выгоду, он, пожалуй, подумал бы и еще. А так странно: признать себя виновным и после надеяться на какие-то уступки со стороны Климовича. Нет! Тут что-то неладно.
— Вы боитесь выдать свою причастность к кронштадтским событиям.— Климович с грустью подчеркнул слово «свою».— Хотя, опять-таки по Киплингу, вы знаете, что я знаю, что вы хорошо знаете, что я хорошо знаю о вашей причастности во всех подробностях. Жаль бедную женщину, но — бог вам судья!
— Точнее, не бог, а военно-окружной суд,— через силу усмехаясь, проговорил Дубровинский. Его всю ночь знобило, и теперь лихорадочный жар, слабость разливались по всему телу.
— Не стану мстительно сожалеть. Но поскольку вы попались не с оружием в руках, ваше дело, господин Дубровинский, не будет рассматриваться в суде, оно решится в упрощенном порядке Особым совещанием, образованным согласно статье... Впрочем, вас не основы законов волнуют. Тяжесть наказания? Предполагаю: высылка под гласный надзор полиции в северные районы губерний азиатской России сроком на четыре года. Таково будет мое ходатайство перед градоначальником, его превосходительством Рейнботом, а что затем определят высшие инстанции, предсказать не могу. Честь имею!
Климович ушел. Дубровинского увели в камеру. Он лежал, растомленный высокой температурой, закинув руки за голову, испытывая на голых досках тюремных нар боль во всем теле, и думал, что действительно получается как бы по Киплингу: Климович все знает о нем, и он все знает о Климовиче, а тем не менее признание на бумаге — дело совсем иное.
И еще он угнетенно думал, что в отношении Шорниковой поступил нехорошо: к тому горю, которое она перенесла, узнав о расстреле Канопула, теперь может прибавиться и личное ей обвинение, а стало быть, грозит тюрьма, каторга или ссылка. Но мог ли он вступить в базарный торг с охранником, не унизив достоинства партии!
Ему казалось, что он о Климовиче знает все, так же как все и Климович знает о нем. Но он не знал, что Климович не знал, как относится к Шорниковой Дубровинский, единственный из руководителей Кронштадтского восстания, преданных этой женщиной, и пока уцелевший от военно-полевого суда. Не подозревает ли Дубровинский Шорникову в провокаторстве? Климовичу по просьбе его петербургского коллеги Герасимова, теперь уже генерала, надлежало выяснить только это. Ответ он прочитал на лице Дубровинского. Остальное было простой игрой в кошки и мышки.
Анна измучилась в бесконечных хождениях по канцеляриям. К большому начальству пробиться она не смогла. Свидания с мужем тоже не дозволялись. Однако пути к обмену с ним записками она все же нашла с помощью «барашка в бумажке». А действовать надо было очень энергично и быстро, так считали в Московском комитете РСДРП. Уже по всем ступеням административной лестницы, обрастая должными резолюциями, пошло предложение охранного отделения о высылке «одного из наиболее вред-
ных для государства деятелей революционного направления Осипа Дубровинского» в Сибирь. Уже на рассмотрении самых высоких чиновников департамента полиции лежал проект соответствующего решения Особого совещания. Стоило этому проекту передвинуться еще на несколько столов, быть перепечатанным на ор-леной бумаге, получить санкцию грозного министра внутренних дел Столыпина — и ничего в судьбе человека изменить не удастся.
А Дубровинский между тем находился на койке в приемном покое Лефортовской полицейской части, потому что даже по утрам его жгла высокая температура, к вечеру становясь и совсем убивающей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
А что касается этого «Иннокентия»...
Трусевич надавил кнопку звонка.Дубровинский только-только закончил свою речь на собрании партийных рабочих Нарвского района, рассказывая им о той борьбе, которую ведет Ленин за созыв экстренного съезда партии и против нелепой выдумки Плеханова и Аксельрода насчет «рабочего съезда», как дверь помещения распахнулась и ворвались полицейские. Под покровом черной осенней ночи они прокрались так незаметно, что стоявшие на охране дружинники не успели подать сигнала тревоги.
Свет погас. Впотьмах завязалась отчаянная драка, и кое-кто все же сумел прорваться сквозь полицейские заслоны, а Дубровинский, как и многие другие, был схвачен и со скрученными за спиной руками доставлен сразу в «Кресты», тюрьму, известную своим особо жестоким режимом.
С допросами не торопились. В первый же день Дубровинский назвался Макаровым. Предъявил паспорт. Ротмистр мило улыбнулся:
— Вы на этом настаиваете?
И, словно кошечку, погладил паспортную книжку.
— Ну, разумеется! С какой бы стати мне называть себя иначе? — ответил Дубровинский.
— А вы не придаете значения, господин не-Макаров, что тем самым вы добровольно затягиваете следствие? — с нежностью спросил ротмистр, совсем не придирчиво разглядывая паспорт.— Нам придется наводить справки там, где якобы выдан вам этот документик. Оттуда сообщат, что он подложный. Что вы тогда скажете? Придется открыть чистую правду. Почему бы не сделать это немедленно? Надеюсь также, что вы не станете отрицать своей принадлежности к руководству Петербургским комитетом РСДРП и что на незаконно созванном собрании рабочих вы произносили подстрекательскую речь?
— Отрицаю! И никаких показаний давать не стану.
— Ваше право,— охотно согласился ротмистр,— и ваша, возмутителей общественного спокойствия, обычная практика. Что же, счастливо провести вам время до выяснения вашей личности!
— Меня поместили в переполненную, душную камеру вместе с уголовниками. У меня легочная болезнь, я задыхаюсь от недостатка воздуха. Требую, чтобы меня освободили,— решительно заявил Дубровинский.
— И это ваше право. Однако до выяснения личности ничего изменить мы не сможем,— отозвался ротмистр.— Простите, может быть, неуместную шутку, но пока мы не знаем достоверно, кто вы, отчего нельзя полагать и вас уголовником? А касательно болезни вашей и недостатка воздуха,— если тюремный врач сие удостоверит, вам предоставят дополнительное время для прогулок. Впрочем, думаю, вы о всех наших порядках хорошо осведомлены, бывали уже в заключении.
Ротмистр не «думал», в департаменте полиции хорошо знали, с кем имеют дело. И отказ Дубровииского давать показания был для властей в известной степени на руку. Можно «медленно поспешая» выяснять его личность, можно вести бесконечные допросы, также всячески их растягивая, а опасный революционер тем временем будет сидеть в тюрьме.
Дубровинскому же тяжелее всего было переносить полную отрешенность от мира. Подать каким-либо образом голос на волю и добиться свидания с товарищами значило раскрыть себя и выдать других. Читать в тюрьме дозволялось только монархические газеты, а из них что узнаешь?
Он припоминал Сущевский полицейский дом и Таганскую тюрьму. Тогда было куда вольготнее. Одиночная камера — это же верх блаженства! Книги — почти какие угодно. Приносила передачи душевная и заботливая Мария Николаевна Корнатовская. Где она сейчас? И Анна Егоровна Серебрякова? Жаль, постепенно разрушились с ними связи. Кажется, они больше теперь тяготеют к эсерам. И все же разве забудется когда-нибудь их теплое человеческое участие?
Вспомнился и второй арест. Непроходящее чувство досады. Так нелепо накрыла полиция в доме Андреева! Тяжкцх восемь месяцев бездействия. Но революция шла на подъем, и тюремное начальство из личной осторожности опасалось жестоко притеснять политических. Рядом были друзья. Красин даже затеял отчаянную авантюру с подкопом. Приезжала на свидание Анна. Все это было возможно, когда Дубровинский для всех был Дуб-ровинским. А теперь он — Макаров...
Теперь он Макаров и тем самым делает свои тюремные дни и ночи еще тяжелее. Режим в «Крестах» и всегда отличался необыкновенной строгостью, после же прихода к власти Столыпина стал и совсем невыносимым. Тюремщики знали, что революцию вновь загоняют в подполье и всяк сидящий здесь — кандидат на виселицу или на каторгу. Чего церемониться?
Осматривал врач. Покачал головой: «С вашим здоровьем да за такие дела...» И разрешил лишних полчаса на прогулку. Вот и все щедроты.Особенно угнетали ночная духота, густой храп, от которого, казалось, сотрясаются стены. Лежа без сна, Дубровинский перебирал десятки вариантов возможного развития событий там, за стенами тюрьмы, чувствовал себя обязательным их участником. Иначе жизнь теряла смысл.
Побег — и такая мысль не раз приходила в голову — побег, из «Крестов» практически невозможен. Остается ждать завершения следствия, суда, приговора. Так, может быть, все это поторопить, назвав себя собственным именем? Полиция до истины все равно докопается. А «манифест 17 октября», распахнувший было двери всех тюрем, еще раз уже не повторится. Впереди не ослабление карательных мер, а их усиление.
Но он не беспокоился о личных для себя последствиях. Важно было, пока живешь, пока есть силы, не оставаться в бездействии. И неосторожным поступком не причинить ущерба общему делу.
Иной раз ему виделось, что цель борьбы уже достигнута. И думал о молодых, о новых поколениях, ради счастья которых он сейчас томится в этой грязной, душной камере, а многие из его товарищей сложили свои головы; и думал, что истинные радости будут ожидать молодых только в том случае, если они не остановятся, а пойдут дальше своих отцов. Идти только вперед и вперед, пока не остановится сердце.
Анне одной тяжело. Конарский когда-то в яранской ссылке возмущался тем, что он, Дубровинский, революционер, обзавелся семьей. Но ведь и сам Конарский ныне женат. Когда приходит любовь, она не спрашивает, чем ты занят. Егор Канопул, предвидя возможную гибель, последние слова оставил любимой, и Шорникова — решительная женщина — надломилась, услышав страшную весть. Им, женщинам, любовь достается труднее. И все-таки правы сестры Менжинские, что полностью посвящают они жизнь свою революции. И хорошо — почему-то мысленно представилась Людмила,— что не теряют они при этом своего, чисто женского обаяния. Нет, нет, служение какой угодно высокой идее не может, не должно отнимать у женщин красоту и нежность!
Наступало утро. Он поднимался с жестких нар, измученный бессонницей, в липком поту от духоты, под гогот и матерщину уголовников. При каждом вызове к следователю он повторял требование: перевести его в одиночку или в общую камеру к политическим заключенным. Тот же прежде мило улыбавшийся ротмистр теперь выслушивал его все суше и суше. Отвечал сдержанно: «К сожалению, господин не-Макаров, одиночки все заняты, а в общую камеру к политическим до выяснения вашей личности я поместить вас не могу. Согласен, соседи ваши далеко не, ангелы, но... Вот если бы вы помогли нам...»
И Дубровинский наконец назвал свое имя. Только это. По-прежнему отказавшись давать какие-либо показания. Пять месяцев тихой, упорной борьбы не сломили его, назвал он себя не как побежденный. Просто он отчетливо понял, что подлинная его фамилия давно известна и что подольше подержать его в, «Крестах» полицейским властям только выгодно.
Теперь уже как Дубровинского его по этапу передали в Москву «для доследования по совокупности дел». Но здешние тюрьмы оказались переполненными еще больше, чем петербургские, и Гершельман, московский генерал-губернатор, на рапорте Климовича, начальника охранки, наложил размашистую резолюцию, из коей следовало, что «до вынесения приговора мерой пресечения для Дубровинского может быть избрана подписка о невыезде».
Он выехал из Москвы в тот же день, когда перед ним распахнулась дверь тюрьмы. Ему хотелось скорее заиметь «свой» вид на жительство, а «выправить» его возможно было только в Курске. Он получил новый паспорт в том же полицейском управлении, где однажды столкнулся с братом Григорием и тот потребовал от него замены отцовской фамилии.
А в дом родной, в Орел, сумел он заехать всего лишь на несколько часов — и снова в Москву. Пока он сидел в «Крестах», по всем партийным организациям начались выборы делегатов на съезд, и Москозский комитет очень рассчитывал на его деятельное участие в этой большой работе. «Ося, береги себя!» — умоляла его Анна.
«Берегите себя»,— говорил и Обух, которого Дубровинский навестил сразу же по возвращении в Москву. Врач так долго ворчал, что Дубровинский не выдержал, сбросил пиджак, рубашку и провел пальцами по выпирающим из-под кожи ребрам.
«Владимир Александрович,— сказал он,— ну посмотрите сами. Да, я тощ, как лошадь после голодной зимы у замотанного нуждой мужика. Но значит ли это, что на такой лошади уже и пахать нельзя? Только работа на пашне спасет и мужика и лошадь. В тюрьме мне было голодно, теперь, на подножном корму, я отъемся, и все будет отлично. Прослушайте меня, вижу — вы к этому клоните, и перейдем к серьезному разговору».
«Ну что же, Иосиф Федорович,— проговорил Обух, закончив осмотр,— все как полагается. И следов не осталось от вашего лечения в санатории. Знаю, советов моих вы все равно не послушаете. Перейдем к серьезному разговору: не попадайте снова в тюрьму!»
Но он попался. Ровно через месяц. Он, счастливый тем, что избран московскими большевиками делегатом съезда. Ему казалось: он соблюдает, такие испытанные меры предосторожности, что никакая слежка не страшна. И действительно, весь этот месяц, выполняя поручения Московского комитета, он проводил рабочие собрания и выступал на митингах под различными кличками и фамилиями — при случае и гримируясь. Ночевал, постоянно меняя квартиры. Никому не писал, кроме одного раза домой и второго в Питер, Людмиле Менжинской, с просьбой сообщить товарищам, что он свободен. И все же не ушел от «недреманного» ока охранки.
Его схватили на собрании в Замоскворечье совсем так, как полгода назад в Питере. Скрывать свое имя здесь не имело никакого смысла, и следствие было очень коротким, по «совокупности дел».
В Лефортовский полицейский дом, куда, опять-таки в общую камеру, втиснули Дубровинского, явился сам начальник охранного отделения подполковник Климович. Он вызвал арестованного в кабинет смотрителя и, оставшись наедине, сказал доверич тельно:
— Господин Дубровинский, справка, которую мы готовим, весьма и весьма неблагоприятна. Каждый ваш шаг, за многие годы выверен нами с предельной тщательностью. Позвольте не подтверждать мои слова предъявлением проследок. И вот создается любопытная ситуация: мы о вас знаем все, и вы знаете, что мы о вас знаем все. Но вы тем не менее всегда упорствуете в нежелании давать правдивые показания, очевидно памятуя
пословицу «не пойман — не вор». А может быть, все-таки достаточно нам играть в кошки-мышки?
— Не понимаю, к чему вы клоните,— сказал Дубровинский.— Однако если вы меня причисляете к ворам...
— О боже мой!, Какой вы придира!—воскликнул Климович.— Прошу прощения за неловкие слова. А клоню я к тому, господин Дубровинский, что если вы, не называя никаких других имен и в любой удобной вам форме, удостоверите в своих показаниях неучастие некоей Шорниковой в кронштадтских собраниях, я готов буду составить более мягко свою справку.
Дубровинский остолбенел от неожиданности. Так, напрямую, цинично, предлагать ему сделку с совестью! Но почему именно речь о Шорниковой? Вдобавок о ее «неучастии»? Если бы наоборот...
— Не знаю никакой Шорниковой,— сказал он медленно,— И о кронштадтских событиях, кроме газетных публикаций, ничего я не знаю. И наконец, торговыми делами с полицией никогда не занимался и не собираюсь заниматься.
— Ну вот видите, какой у нас получается разговор! Шорни-кову вы знаете, и я знаю, что вы ее знаете; и вы знаете, что я знаю, что вы ее знаете. Словом, как раз по Киплингу. Однако вы становитесь в позу и говорите красивые, но, извините, фальшивые слова. Хотя естественнее было бы спросить: «А для чего вам, Евгений Константинович, это нужно?» Извольте, отвечу. Шорникова — родственница одного моего доброго друга. Увы, бывает и такое. И ваше свидетельство, даже брошенное вскользь, дает мне большие шансы отвести от нее беду. Мы ведь тоже люди. Вот я насколько с вами откровенен.
«Ага! Вы хотите, чтобы, защищая Шорникову, я тем самым выдал себя, признал бы косвенно свое участие в Кронштадтском восстании!» — едва не вырвалось у Дубровинского.
Но он овладел собою. Промелькнула и другая, обжигающая мысль: «а что, если правду говорит этот охранник? Если он, Дубровинский, может помочь Шорниковой, поскольку это совпадает с интересами Климовича, и откажется, побоявшись поставить себя под удар? Тогда как?
— Могу подтвердить только то, что говорил уже раньше,— трудно было произнести такие слова. Если бы Климович не обещал ему некую личную выгоду, он, пожалуй, подумал бы и еще. А так странно: признать себя виновным и после надеяться на какие-то уступки со стороны Климовича. Нет! Тут что-то неладно.
— Вы боитесь выдать свою причастность к кронштадтским событиям.— Климович с грустью подчеркнул слово «свою».— Хотя, опять-таки по Киплингу, вы знаете, что я знаю, что вы хорошо знаете, что я хорошо знаю о вашей причастности во всех подробностях. Жаль бедную женщину, но — бог вам судья!
— Точнее, не бог, а военно-окружной суд,— через силу усмехаясь, проговорил Дубровинский. Его всю ночь знобило, и теперь лихорадочный жар, слабость разливались по всему телу.
— Не стану мстительно сожалеть. Но поскольку вы попались не с оружием в руках, ваше дело, господин Дубровинский, не будет рассматриваться в суде, оно решится в упрощенном порядке Особым совещанием, образованным согласно статье... Впрочем, вас не основы законов волнуют. Тяжесть наказания? Предполагаю: высылка под гласный надзор полиции в северные районы губерний азиатской России сроком на четыре года. Таково будет мое ходатайство перед градоначальником, его превосходительством Рейнботом, а что затем определят высшие инстанции, предсказать не могу. Честь имею!
Климович ушел. Дубровинского увели в камеру. Он лежал, растомленный высокой температурой, закинув руки за голову, испытывая на голых досках тюремных нар боль во всем теле, и думал, что действительно получается как бы по Киплингу: Климович все знает о нем, и он все знает о Климовиче, а тем не менее признание на бумаге — дело совсем иное.
И еще он угнетенно думал, что в отношении Шорниковой поступил нехорошо: к тому горю, которое она перенесла, узнав о расстреле Канопула, теперь может прибавиться и личное ей обвинение, а стало быть, грозит тюрьма, каторга или ссылка. Но мог ли он вступить в базарный торг с охранником, не унизив достоинства партии!
Ему казалось, что он о Климовиче знает все, так же как все и Климович знает о нем. Но он не знал, что Климович не знал, как относится к Шорниковой Дубровинский, единственный из руководителей Кронштадтского восстания, преданных этой женщиной, и пока уцелевший от военно-полевого суда. Не подозревает ли Дубровинский Шорникову в провокаторстве? Климовичу по просьбе его петербургского коллеги Герасимова, теперь уже генерала, надлежало выяснить только это. Ответ он прочитал на лице Дубровинского. Остальное было простой игрой в кошки и мышки.
Анна измучилась в бесконечных хождениях по канцеляриям. К большому начальству пробиться она не смогла. Свидания с мужем тоже не дозволялись. Однако пути к обмену с ним записками она все же нашла с помощью «барашка в бумажке». А действовать надо было очень энергично и быстро, так считали в Московском комитете РСДРП. Уже по всем ступеням административной лестницы, обрастая должными резолюциями, пошло предложение охранного отделения о высылке «одного из наиболее вред-
ных для государства деятелей революционного направления Осипа Дубровинского» в Сибирь. Уже на рассмотрении самых высоких чиновников департамента полиции лежал проект соответствующего решения Особого совещания. Стоило этому проекту передвинуться еще на несколько столов, быть перепечатанным на ор-леной бумаге, получить санкцию грозного министра внутренних дел Столыпина — и ничего в судьбе человека изменить не удастся.
А Дубровинский между тем находился на койке в приемном покое Лефортовской полицейской части, потому что даже по утрам его жгла высокая температура, к вечеру становясь и совсем убивающей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104