Революционный шквал охватывает всю Россию. Вот что значит созданная Ульяновым общерусская партийная газета!
И Дубровинский удовлетворенно перечитывал письмо жены, в котором она намеками сообщала, что именно у них в Орле состоялось заседание организационного комитета по созыву Второго съезда партии и на этом заседании приняты практические решения. Ах, скорее бы, скорее состоялся съезд! Ведь тогда все «искровские» кружки станут могучей силой. Единство рабочего движения — это важнее всего.
Приятной вестью было и то, что здоровы обе малышки. Таля, толстушка, уже топает бойкими ножками по дому и лопочет множество только ей да матери понятных слов. А сама Аня, дорогая Аня, не отошла от подпольной работы. Это же очень трудно— с двумя детьми!
Единственно, что горько,— старший брат Григорий окончательно порвал с ними со всеми. Уволился из армии в офицерском чине, женился на богатой, живет в ее доме, в том же Орле, а даже глаз к родным не кажет. «Вы все для меня перестали существовать с тех пор, как Иосиф примкнул к внутренним врагам отечества. Он совратил и остальных моих братьев, а вы, мама, вы не прокляли их!» — так отрезал Григорий матери при случайной встрече на улице.
Что же, это его дело. Хочется только верить, что на крайнюю подлость — выдачу братьев — он не пойдет. Его жестокие, злые слова, пожалуй, даже в чем-то порядочнее, чем тихая исповедь Минятова перед охранкой.
Из прежнего орловского кружка многие отступили. Никитин, Семенова заявили: помогать будем во всем, но в огонь революции бросаться не сможем. Устали. Настоящий огонь где-то еще впереди, а они уже об отдыхе думают, о прохладе. Володя Русанов честно признался: меня привлекают науки, тянет исследовать северные моря. Что ж, ученые революции тоже нужны. И Володя Русанов ей никогда не изменит, но сейчас одним человеком как
бы поменьше. А вот Иосаф Машин и Сергей Волынский после первого же ареста и строгих допросов предпочли обыкновенную жизнь. Да-а, сколько добрых друзей отвалилось!
Он попробовал все это примерить к себе. Может ли что-нибудь заставить его отступить, сказать: я устал? Аресты, допросы, сырые и душные одиночки, звенящие кандалы, тяжкий путь по этапу в далекую ссылку, наконец, виселица? Ничем этим не сломят его. Нет у него подлого страха смерти! Жить очень хочется, но подлого страха смерти нет.
И что значит вообще усталость, на которую с такой готовностью ссылаются многие? Может одолеть физическая усталость в пути, в работе, когда захочется присесть или как следует выспаться. Покориться такой усталости необходимо.
Но как можно поддаться политической усталости? Устать политически — значит признать, что твой противник превосходит тебя, что в схватках теоретических нет на твоей стороне неотразимо убеждающих доводов, а коль дело идет к тому, чтобы и помериться силами, вплоть до вооруженной борьбы,— устать политически — значит признать, что иссякли и способности твои быть умелым организатором. Этого рода усталость — сверх всего, еще и предательство по отношению к твоим товарищам. Смерть в неумелом бою так или иначе, но может быть прощена. Усталость как право на выход из общего строя — позор. И только позор.
Он посмотрел в окно. Смеркается. Сегодня вечером в городе будут проводиться разрешенные собрания. По отдельности — земцев, дворян, представителей купеческого сословия. Собрание рабочих назначено лишь одно — у бондарей. Цель этих сборищ: послать благодарственные адреса царю в связи с его «высочайшим» манифестом, уже торжественно прочитанным по многу раз во всех церквах России.
Царь подписал манифест, обращаясь «за помощью» к лицам, «облеченным доверием общественным». Вот так. Не к народу он обращается, нет. Да и за какой «помощью» он станет обращаться к народу, который, негодуя, бурлит повсеместно? Помощь царю нужна. Только иная — против народа. Он печалится, что «смута» волнует многие умы, отрывает народ от производительного труда, губит молодые силы, столь необходимые для процветания родины. И тут же — «пресекать всякое уклонение от нормального хода общественной жизни». Не подумайте, дескать, что печаль моя — моя слабость. Родитель мой, незабвенный Александр III, мне завещал, и я даю священный обет хранить вековые устои Российской державы. Стало быть, любимые дети мои, ни о какой свободе и не помышляйте...
К сегодняшним собраниям комитет хорошо подготовился. Отпечатано несколько сот листовок. Их расклеят, разбросают по всему городу. Если удастся — и в помещениях, где созываются собрания. И все-таки этого мало. Нужна живая речь. Нужно спорить с каждой фальшивой строкой манифеста.
Дубровинский глянул в зеркало. Усики, привычно тянущиеся книзу, можно распушить или закрутить колечками. Есть парик, меняющий весь овал лица. Подклеить бородку. Впрочем, арестовывать прямо на собраниях сегодня никого не будут, это ясно. Остается одна забота: уйти от слежки потом.
Хм! Собственно, не столь уж большая беда, если и выследят. На то он и политический ссыльный, чтобы публично заявлять о своих несогласиях с правительством. Тогда ни к чему и маскарад. Только выступать надо сдержанно, чтобы не остервенить местное начальство и не дать ему повода хлопотать перед высшими властями о дополнительном наказании. Тем более что до окончания срока ссылки остается всего-то четыре месяца. Но что толку в сдержанности?
Выбирай, Иосиф: идти на собрание к бондарям так, как есть, и сравнительно малым рискуя; идти туда переодевшись, с горячей речью, и тогда уже с большим риском; или вообще остаться дома, совсем без всякого риска ?
В помещении, где собралось более ста человек, горела одна-единственная, подвешенная над столом председателя лампа-молния, а дальние углы мастерской, заваленные клепкой и обручами, тонули в темноте. Дубровинский примостился у стены с таким расчетом, чтобы все слышать его смогли хорошо, а сам бы он не очень бросался в глаза. И главное, на крайний случай, чтобы удобнее было выскочить в дверь.
Председательствовал сухощавый, жилистый частный пристав. Рядом с ним сидели, очевидно, «облеченные доверием общественным» приходский священник, хозяин мастерской, чиновник не то акцизный, не то почтового ведомства и, к удовольствию Дубровинского, ревизор рыбного управления. Собрание, когда вошел Дубровинский, уже было открыто, вступительная речь произнесена, и священник мягким, вползающим в душу голосом читал первые слова манифеста:
— «Божьею милостью, мы Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, сим объявляем возлюбленному народу; нашему...»
Стояла глубокая тишина, рассекаемая только хрипловатым, простудным кашлем, который слышался то там, то сям и отдавался негромким эхом в готовых, стянутых обручами бочках.
Тишина сделалась особенно придавленной, немой, когда священник, драматизируя свой голос, передавал печаль царя по поводу всяческих «смут», мешающих его усилиям трудиться во благо народное. Зашевелились плечи, головы, когда резко, тоном анафемы зазвучали слова о решимости царя «пресекать всяче-
ские уклонения» и самому придерживаться строго заветов своего родителя в охране вековых устоев. Казалось, вот-вот сорвется или общий стон, или вскрик гневного протеста. Но священник уже читал снова мягко и вдохновенно, щедро сияя улыбкой, должно быть, такой, какой ему виделась улыбка самого императора, слова манифеста, содержащие обещания важных реформ. Вновь замерли все. И вновь к концу чтения недоуменно зашевелились
головы и плечи. Едва священник опустился на свое место, поднялся председатель. Он попросил сидящего рядом чиновника огласить текст ответного благодарственного адреса. Ясен был замысел: не дать ни единой минуты для каких-либо раздумий. Чиновник встал, держа лист бумаги, пробегаясь свободной рукой по светлым пуговицам мундира. Задвигались оттиснутые к сторонке музыкан-ты — маленький духовой оркестр пожарной команды, чтобы вслед за прочтением ответного адреса сыграть государственный гимн. Нельзя было упустить даже мгновения, И Дубровинский крикнул:
— Можно вопрос, господин председатель?
Пристав дернулся, вглядываясь в полутьму — кто это там осмелился? — а чиновник непроизвольно опустил руку с бумагой. Дубровинский, подделываясь под астраханский рабочий говорок, столь же громко спросил:
— А из тюрьмы выпускать будут? Кто за забастовки посажен. Опять же тех, кого на улицах с красными флагами похватали. Они все ведь тоже царские дети.
И гулом одобрения отозвались собравшиеся. Пристав махал руками, не зная, что делать. Отвечать? Непременно завяжется спор, и кто скажет, до какой степени он разрастется! «Пресекать» немедленно? Дадут ли эти бондари? Да и к чертям тогда полетит вся торжественность собрания. По губам можно было понять, пристав бормочет: «Ах, сволочь! Ах, сволочь!»
А Дубровинский между тем подливал масла в огонь:
— Вот еще про реформы. Насчет веротерпимости. Это как? Поясните. Сказано: кому хочешь можно молиться — и аллаху и святой троице. А почему не мулла прочитал манифест, а наш православный батюшка? Как оно далее будет?
Теперь, поддерживая его, с особым сочувствием кричали мусульмане, которых в Астрахани — и среди бондарей тоже — было немало. Кто-то очень кстати добавил:
— Стало быть, и молоканам, духоборам тоже свобода? Всех вернут по домам?
Пристав трясся от ярости. Делал знаки городовым, сидящим в рядах среди рабочих: «Успокойте!»
— И насчет пересмотра законов.— Весь этот гул перекрывал Дубровинский, чувствуя, однако, как от нервного напряжения горячий пот заливает лицо, шею, спину.— Это чтобы крестьянам легче выходить из общин и покончить вовсе с круговой порукой? Насчет того еще, как нравственность в обществе перестраивать. Это об какой нравственности? И кому же все это препоручается? К слову: вам с господином губернатором и вместе с батюшкой гоже? Или препоручается нашему брату, рабочему, с мужиками деревенскими? В манифесте об доверии сказано. К кому и от кого доверие? Поясните, пожалуйста!
В мастерской все ходило ходуном. К Дубровинскому с разных концов пробирались городовые, но бондари на их пути становились стеной. Казалось, сейчас вспыхнет драка. Пристав растерянно обращался за советом к сидящим рядом с ним за столом. Поп что-то ему подсказывал.
— Эй, ты! - рявкнул он.— Ты давай подходи к столу. Назовись, как полагается, тогда и задавай свои вопросы.
— Да чего, Адам Еремеевич, можно и с места,—вдруг вступился сидевший с края за столом ревизор рыбного управления.
И пристав опешил, будто ревизор в него выстрелил. Но Дубровинский поспешил этим замешательством воспользоваться.
— А у меня нету больше вопросов,— заявил он.— За манифест царю нашему, конечно, большое спасибо. Вон он как старательно потрудился. Будто из гнилой клепки добрую бочку под красную рыбу железным обручем стягивал. Только из такой бочки рассол все одно сразу вытечет.— Дружный смех прокатился по мастерской.— Слов красивых и трогательных в нем много. Ну, а нам-то и мужикам деревенским они совсем как мухи на стеклах жужжат. Не бастовать, не выходить на улицу с флагами? Да чем же тогда, прости господи, хозяевам нашим лбы прошибешь? Ведь и до пули, ей-богу, до пули так доведут. Понятно, не из-за угла, а в открытую! — Крики одобрения покрыли его слова. — Веротерпимость. Оно, понятно, каждый, помолясь, к столу за еду садится. Теперь, выходит, молись хоть сто раз на дню и по любому уставу, а верней все-таки по-православному. Во избежание. Вот тут бы как раз в манифесте добавить еще: садясь за стол с молитвой, было бы чего и поесть. И домой приходить, не волоча ноги, после того как тринадцать часов на радость хозяину над боча-
тами повеселишься...
И опять новые крики. Пристав в отчаянии только всплескивал руками. Приказано свыше: собрания проводить душевно, без запугиваний. Откуда черт принес этого говоруна? В лицо даже разглядеть невозможно. Ох, и отольются же ему горькими слезками его веселые слова!
— Законы пересматривать надо,— между тем продолжал Дубровинский, превозмогая режущую боль в груди. Она всегда появлялась, когда ему приходилось говорить громко и долго.— Только не один и не два каких-то закона, а все до единого. И препоручить это нам, рабочим, а по деревенским делам — самим мужикам. Потому как не царевых милостей от законов мы ожидаем, а полной справедливости. Будут рабочие комитеты, будут крестьянские комитеты, они во всем и разберутся. Вон про свободный выход мужиков из общин говорится. А может, иначе? Мужикам свободно остаться в общинах, а с земли — от веку крестьянской!— попросить всех помещиков выйти! И разбить навсегда ихнюю, дворянскую, круговую поруку! Ну насчет нравственности, тут не знаю. Ежели нравственность, чтобы рабочий человек к рабочему человеку относился по честности, нам такую нравственность перестраивать нечего. Есть она. Скажите, ребята, заведись среди нас подлец — разве спустим подлость ему?
— В реку его! В Волгу! — выкрикнули десятки голосов.—Подлецов не потерпим!
— А ежели о нравственности другой,— уже совсем издеваясь над сидящими за столом, закончил Дубровинский,— о домах с красными фонариками, в эти дома не бондари ходят, а господа в ботинках лаковых!
— Ма-алчать! Хватит! — заорал пристав, стуча кулаком по столу.
Он вдруг осознал, что за разгон такого собрания его, может быть, и не похвалят, но если речи и дальше будут продолжаться в этом же духе,— выгонят с треском со службы. Счастливая мысль пришла ему в голову.
— Господа! Господа! Адрес государю считается принятым,— бросая в гудящую толпу никому не слышные и не нужные слова, проговорил он и сделал знак музыкантам.
Тонко запела труба. Слабым рокотом откликнулся барабан. Священник, теребя наперсный крест и трепеща от испуга, прерывисто возгласил бархатным тенорком начальные слова гимна:
— Боже, царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу нам...
— Само-дер-жавие до-лой! — врезался голос Дубровинского.
И он стал быстро пробираться к выходу, угадывая, что сейчас, пожалуй, в дело пойдут и шашки городовых. Сперва плашмя, а там... Фальшивя, в трубы дули музыканты. Несколько женских голосов нестройно подтягивало попу. А в мастерской творилось невообразимое. Городовые рвались к дверям, стремясь настигнуть Дубровинского, а бондари их держали в плотном кольце, хохотали, свистели и не давали возможности пустить в ход не только шашки, но и кулаки.
На пустыре, отделявшем бондарную мастерскую от окраинных домов города, за Дубровинским все-таки увязалось два шпика. Но такая возможность была предусмотрена. И в первом же темном переулке на шпиков набросились, словно бы озоруя, парни из социал-демократической организации.
До дому Дубровинский добрался уже без новых треволнений, «свой» филер отсутствовал, вероятно, придя к здравой мысли, что сочинять донесения по начальству можно и не торча бесконечно под заборами на ветру, дождях и метелях.
Утром Дубровинский поднялся с постели словно избитый, так болела грудь и поламывало ноги. Но зато с полным удовольствием прочитал он в «Прикаспийской газете» короткий отчет о состоявшихся накануне патриотических собраниях, на которых были приняты благодарственные адреса царю, хотя вместе с тем довольно-таки злорадно — в рамках дозволенного цензурой — отмечалось, что город оказался буквально наводненным противоправительственными листовками, а собрание рабочих бондарей, по существу, превратилось в революционную сходку, где произносились неопознанными лицами совершенно непристойные речи. Тут же, в хронике «По всей стране», сочувственно сообщалось об успехах, которые имеют создаваемые общества взаимного вспомоществования рабочих в самых различных отраслях промышленности. Особой похвалы удостаивались Вильна, Минск, Одесса, Но это могло быть и спасительным якорем редактора газеты. Быть прихлопнутым «насмерть» тяжелой рукой власть предержащих не всегда самое лучшее.
Свое назначение начальником особого отдела департамента полиции Зубатов принял как вполне естественный и желанный для него шаг на пути к заветной цели. Предложи ему сам государь пост вице-директора или даже сразу пост директора департамента полиции, он поколебался бы — согласиться ли? Ну, разумеется, если сам государь... Что же касается такого предложения со стороны министра... Да, отказался бы! Во всяком случае, не побежал бы на цыпочках по первому зову.
На сей счет у него давно сложилась собственная неколебимая точка зрения. Директор департамента, конечно, должность высокая и с перспективами дальнейшего продвижения. Но... Вот хотя бы Петр Иванович Дурново, почти десяток лет протрубил на этой должности, потом еще вокруг до около лет шесть, прежде чем стал товарищем министра, в коем сане он, по существу, безвестно и бесславно ныне пребывает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
И Дубровинский удовлетворенно перечитывал письмо жены, в котором она намеками сообщала, что именно у них в Орле состоялось заседание организационного комитета по созыву Второго съезда партии и на этом заседании приняты практические решения. Ах, скорее бы, скорее состоялся съезд! Ведь тогда все «искровские» кружки станут могучей силой. Единство рабочего движения — это важнее всего.
Приятной вестью было и то, что здоровы обе малышки. Таля, толстушка, уже топает бойкими ножками по дому и лопочет множество только ей да матери понятных слов. А сама Аня, дорогая Аня, не отошла от подпольной работы. Это же очень трудно— с двумя детьми!
Единственно, что горько,— старший брат Григорий окончательно порвал с ними со всеми. Уволился из армии в офицерском чине, женился на богатой, живет в ее доме, в том же Орле, а даже глаз к родным не кажет. «Вы все для меня перестали существовать с тех пор, как Иосиф примкнул к внутренним врагам отечества. Он совратил и остальных моих братьев, а вы, мама, вы не прокляли их!» — так отрезал Григорий матери при случайной встрече на улице.
Что же, это его дело. Хочется только верить, что на крайнюю подлость — выдачу братьев — он не пойдет. Его жестокие, злые слова, пожалуй, даже в чем-то порядочнее, чем тихая исповедь Минятова перед охранкой.
Из прежнего орловского кружка многие отступили. Никитин, Семенова заявили: помогать будем во всем, но в огонь революции бросаться не сможем. Устали. Настоящий огонь где-то еще впереди, а они уже об отдыхе думают, о прохладе. Володя Русанов честно признался: меня привлекают науки, тянет исследовать северные моря. Что ж, ученые революции тоже нужны. И Володя Русанов ей никогда не изменит, но сейчас одним человеком как
бы поменьше. А вот Иосаф Машин и Сергей Волынский после первого же ареста и строгих допросов предпочли обыкновенную жизнь. Да-а, сколько добрых друзей отвалилось!
Он попробовал все это примерить к себе. Может ли что-нибудь заставить его отступить, сказать: я устал? Аресты, допросы, сырые и душные одиночки, звенящие кандалы, тяжкий путь по этапу в далекую ссылку, наконец, виселица? Ничем этим не сломят его. Нет у него подлого страха смерти! Жить очень хочется, но подлого страха смерти нет.
И что значит вообще усталость, на которую с такой готовностью ссылаются многие? Может одолеть физическая усталость в пути, в работе, когда захочется присесть или как следует выспаться. Покориться такой усталости необходимо.
Но как можно поддаться политической усталости? Устать политически — значит признать, что твой противник превосходит тебя, что в схватках теоретических нет на твоей стороне неотразимо убеждающих доводов, а коль дело идет к тому, чтобы и помериться силами, вплоть до вооруженной борьбы,— устать политически — значит признать, что иссякли и способности твои быть умелым организатором. Этого рода усталость — сверх всего, еще и предательство по отношению к твоим товарищам. Смерть в неумелом бою так или иначе, но может быть прощена. Усталость как право на выход из общего строя — позор. И только позор.
Он посмотрел в окно. Смеркается. Сегодня вечером в городе будут проводиться разрешенные собрания. По отдельности — земцев, дворян, представителей купеческого сословия. Собрание рабочих назначено лишь одно — у бондарей. Цель этих сборищ: послать благодарственные адреса царю в связи с его «высочайшим» манифестом, уже торжественно прочитанным по многу раз во всех церквах России.
Царь подписал манифест, обращаясь «за помощью» к лицам, «облеченным доверием общественным». Вот так. Не к народу он обращается, нет. Да и за какой «помощью» он станет обращаться к народу, который, негодуя, бурлит повсеместно? Помощь царю нужна. Только иная — против народа. Он печалится, что «смута» волнует многие умы, отрывает народ от производительного труда, губит молодые силы, столь необходимые для процветания родины. И тут же — «пресекать всякое уклонение от нормального хода общественной жизни». Не подумайте, дескать, что печаль моя — моя слабость. Родитель мой, незабвенный Александр III, мне завещал, и я даю священный обет хранить вековые устои Российской державы. Стало быть, любимые дети мои, ни о какой свободе и не помышляйте...
К сегодняшним собраниям комитет хорошо подготовился. Отпечатано несколько сот листовок. Их расклеят, разбросают по всему городу. Если удастся — и в помещениях, где созываются собрания. И все-таки этого мало. Нужна живая речь. Нужно спорить с каждой фальшивой строкой манифеста.
Дубровинский глянул в зеркало. Усики, привычно тянущиеся книзу, можно распушить или закрутить колечками. Есть парик, меняющий весь овал лица. Подклеить бородку. Впрочем, арестовывать прямо на собраниях сегодня никого не будут, это ясно. Остается одна забота: уйти от слежки потом.
Хм! Собственно, не столь уж большая беда, если и выследят. На то он и политический ссыльный, чтобы публично заявлять о своих несогласиях с правительством. Тогда ни к чему и маскарад. Только выступать надо сдержанно, чтобы не остервенить местное начальство и не дать ему повода хлопотать перед высшими властями о дополнительном наказании. Тем более что до окончания срока ссылки остается всего-то четыре месяца. Но что толку в сдержанности?
Выбирай, Иосиф: идти на собрание к бондарям так, как есть, и сравнительно малым рискуя; идти туда переодевшись, с горячей речью, и тогда уже с большим риском; или вообще остаться дома, совсем без всякого риска ?
В помещении, где собралось более ста человек, горела одна-единственная, подвешенная над столом председателя лампа-молния, а дальние углы мастерской, заваленные клепкой и обручами, тонули в темноте. Дубровинский примостился у стены с таким расчетом, чтобы все слышать его смогли хорошо, а сам бы он не очень бросался в глаза. И главное, на крайний случай, чтобы удобнее было выскочить в дверь.
Председательствовал сухощавый, жилистый частный пристав. Рядом с ним сидели, очевидно, «облеченные доверием общественным» приходский священник, хозяин мастерской, чиновник не то акцизный, не то почтового ведомства и, к удовольствию Дубровинского, ревизор рыбного управления. Собрание, когда вошел Дубровинский, уже было открыто, вступительная речь произнесена, и священник мягким, вползающим в душу голосом читал первые слова манифеста:
— «Божьею милостью, мы Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, сим объявляем возлюбленному народу; нашему...»
Стояла глубокая тишина, рассекаемая только хрипловатым, простудным кашлем, который слышался то там, то сям и отдавался негромким эхом в готовых, стянутых обручами бочках.
Тишина сделалась особенно придавленной, немой, когда священник, драматизируя свой голос, передавал печаль царя по поводу всяческих «смут», мешающих его усилиям трудиться во благо народное. Зашевелились плечи, головы, когда резко, тоном анафемы зазвучали слова о решимости царя «пресекать всяче-
ские уклонения» и самому придерживаться строго заветов своего родителя в охране вековых устоев. Казалось, вот-вот сорвется или общий стон, или вскрик гневного протеста. Но священник уже читал снова мягко и вдохновенно, щедро сияя улыбкой, должно быть, такой, какой ему виделась улыбка самого императора, слова манифеста, содержащие обещания важных реформ. Вновь замерли все. И вновь к концу чтения недоуменно зашевелились
головы и плечи. Едва священник опустился на свое место, поднялся председатель. Он попросил сидящего рядом чиновника огласить текст ответного благодарственного адреса. Ясен был замысел: не дать ни единой минуты для каких-либо раздумий. Чиновник встал, держа лист бумаги, пробегаясь свободной рукой по светлым пуговицам мундира. Задвигались оттиснутые к сторонке музыкан-ты — маленький духовой оркестр пожарной команды, чтобы вслед за прочтением ответного адреса сыграть государственный гимн. Нельзя было упустить даже мгновения, И Дубровинский крикнул:
— Можно вопрос, господин председатель?
Пристав дернулся, вглядываясь в полутьму — кто это там осмелился? — а чиновник непроизвольно опустил руку с бумагой. Дубровинский, подделываясь под астраханский рабочий говорок, столь же громко спросил:
— А из тюрьмы выпускать будут? Кто за забастовки посажен. Опять же тех, кого на улицах с красными флагами похватали. Они все ведь тоже царские дети.
И гулом одобрения отозвались собравшиеся. Пристав махал руками, не зная, что делать. Отвечать? Непременно завяжется спор, и кто скажет, до какой степени он разрастется! «Пресекать» немедленно? Дадут ли эти бондари? Да и к чертям тогда полетит вся торжественность собрания. По губам можно было понять, пристав бормочет: «Ах, сволочь! Ах, сволочь!»
А Дубровинский между тем подливал масла в огонь:
— Вот еще про реформы. Насчет веротерпимости. Это как? Поясните. Сказано: кому хочешь можно молиться — и аллаху и святой троице. А почему не мулла прочитал манифест, а наш православный батюшка? Как оно далее будет?
Теперь, поддерживая его, с особым сочувствием кричали мусульмане, которых в Астрахани — и среди бондарей тоже — было немало. Кто-то очень кстати добавил:
— Стало быть, и молоканам, духоборам тоже свобода? Всех вернут по домам?
Пристав трясся от ярости. Делал знаки городовым, сидящим в рядах среди рабочих: «Успокойте!»
— И насчет пересмотра законов.— Весь этот гул перекрывал Дубровинский, чувствуя, однако, как от нервного напряжения горячий пот заливает лицо, шею, спину.— Это чтобы крестьянам легче выходить из общин и покончить вовсе с круговой порукой? Насчет того еще, как нравственность в обществе перестраивать. Это об какой нравственности? И кому же все это препоручается? К слову: вам с господином губернатором и вместе с батюшкой гоже? Или препоручается нашему брату, рабочему, с мужиками деревенскими? В манифесте об доверии сказано. К кому и от кого доверие? Поясните, пожалуйста!
В мастерской все ходило ходуном. К Дубровинскому с разных концов пробирались городовые, но бондари на их пути становились стеной. Казалось, сейчас вспыхнет драка. Пристав растерянно обращался за советом к сидящим рядом с ним за столом. Поп что-то ему подсказывал.
— Эй, ты! - рявкнул он.— Ты давай подходи к столу. Назовись, как полагается, тогда и задавай свои вопросы.
— Да чего, Адам Еремеевич, можно и с места,—вдруг вступился сидевший с края за столом ревизор рыбного управления.
И пристав опешил, будто ревизор в него выстрелил. Но Дубровинский поспешил этим замешательством воспользоваться.
— А у меня нету больше вопросов,— заявил он.— За манифест царю нашему, конечно, большое спасибо. Вон он как старательно потрудился. Будто из гнилой клепки добрую бочку под красную рыбу железным обручем стягивал. Только из такой бочки рассол все одно сразу вытечет.— Дружный смех прокатился по мастерской.— Слов красивых и трогательных в нем много. Ну, а нам-то и мужикам деревенским они совсем как мухи на стеклах жужжат. Не бастовать, не выходить на улицу с флагами? Да чем же тогда, прости господи, хозяевам нашим лбы прошибешь? Ведь и до пули, ей-богу, до пули так доведут. Понятно, не из-за угла, а в открытую! — Крики одобрения покрыли его слова. — Веротерпимость. Оно, понятно, каждый, помолясь, к столу за еду садится. Теперь, выходит, молись хоть сто раз на дню и по любому уставу, а верней все-таки по-православному. Во избежание. Вот тут бы как раз в манифесте добавить еще: садясь за стол с молитвой, было бы чего и поесть. И домой приходить, не волоча ноги, после того как тринадцать часов на радость хозяину над боча-
тами повеселишься...
И опять новые крики. Пристав в отчаянии только всплескивал руками. Приказано свыше: собрания проводить душевно, без запугиваний. Откуда черт принес этого говоруна? В лицо даже разглядеть невозможно. Ох, и отольются же ему горькими слезками его веселые слова!
— Законы пересматривать надо,— между тем продолжал Дубровинский, превозмогая режущую боль в груди. Она всегда появлялась, когда ему приходилось говорить громко и долго.— Только не один и не два каких-то закона, а все до единого. И препоручить это нам, рабочим, а по деревенским делам — самим мужикам. Потому как не царевых милостей от законов мы ожидаем, а полной справедливости. Будут рабочие комитеты, будут крестьянские комитеты, они во всем и разберутся. Вон про свободный выход мужиков из общин говорится. А может, иначе? Мужикам свободно остаться в общинах, а с земли — от веку крестьянской!— попросить всех помещиков выйти! И разбить навсегда ихнюю, дворянскую, круговую поруку! Ну насчет нравственности, тут не знаю. Ежели нравственность, чтобы рабочий человек к рабочему человеку относился по честности, нам такую нравственность перестраивать нечего. Есть она. Скажите, ребята, заведись среди нас подлец — разве спустим подлость ему?
— В реку его! В Волгу! — выкрикнули десятки голосов.—Подлецов не потерпим!
— А ежели о нравственности другой,— уже совсем издеваясь над сидящими за столом, закончил Дубровинский,— о домах с красными фонариками, в эти дома не бондари ходят, а господа в ботинках лаковых!
— Ма-алчать! Хватит! — заорал пристав, стуча кулаком по столу.
Он вдруг осознал, что за разгон такого собрания его, может быть, и не похвалят, но если речи и дальше будут продолжаться в этом же духе,— выгонят с треском со службы. Счастливая мысль пришла ему в голову.
— Господа! Господа! Адрес государю считается принятым,— бросая в гудящую толпу никому не слышные и не нужные слова, проговорил он и сделал знак музыкантам.
Тонко запела труба. Слабым рокотом откликнулся барабан. Священник, теребя наперсный крест и трепеща от испуга, прерывисто возгласил бархатным тенорком начальные слова гимна:
— Боже, царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу нам...
— Само-дер-жавие до-лой! — врезался голос Дубровинского.
И он стал быстро пробираться к выходу, угадывая, что сейчас, пожалуй, в дело пойдут и шашки городовых. Сперва плашмя, а там... Фальшивя, в трубы дули музыканты. Несколько женских голосов нестройно подтягивало попу. А в мастерской творилось невообразимое. Городовые рвались к дверям, стремясь настигнуть Дубровинского, а бондари их держали в плотном кольце, хохотали, свистели и не давали возможности пустить в ход не только шашки, но и кулаки.
На пустыре, отделявшем бондарную мастерскую от окраинных домов города, за Дубровинским все-таки увязалось два шпика. Но такая возможность была предусмотрена. И в первом же темном переулке на шпиков набросились, словно бы озоруя, парни из социал-демократической организации.
До дому Дубровинский добрался уже без новых треволнений, «свой» филер отсутствовал, вероятно, придя к здравой мысли, что сочинять донесения по начальству можно и не торча бесконечно под заборами на ветру, дождях и метелях.
Утром Дубровинский поднялся с постели словно избитый, так болела грудь и поламывало ноги. Но зато с полным удовольствием прочитал он в «Прикаспийской газете» короткий отчет о состоявшихся накануне патриотических собраниях, на которых были приняты благодарственные адреса царю, хотя вместе с тем довольно-таки злорадно — в рамках дозволенного цензурой — отмечалось, что город оказался буквально наводненным противоправительственными листовками, а собрание рабочих бондарей, по существу, превратилось в революционную сходку, где произносились неопознанными лицами совершенно непристойные речи. Тут же, в хронике «По всей стране», сочувственно сообщалось об успехах, которые имеют создаваемые общества взаимного вспомоществования рабочих в самых различных отраслях промышленности. Особой похвалы удостаивались Вильна, Минск, Одесса, Но это могло быть и спасительным якорем редактора газеты. Быть прихлопнутым «насмерть» тяжелой рукой власть предержащих не всегда самое лучшее.
Свое назначение начальником особого отдела департамента полиции Зубатов принял как вполне естественный и желанный для него шаг на пути к заветной цели. Предложи ему сам государь пост вице-директора или даже сразу пост директора департамента полиции, он поколебался бы — согласиться ли? Ну, разумеется, если сам государь... Что же касается такого предложения со стороны министра... Да, отказался бы! Во всяком случае, не побежал бы на цыпочках по первому зову.
На сей счет у него давно сложилась собственная неколебимая точка зрения. Директор департамента, конечно, должность высокая и с перспективами дальнейшего продвижения. Но... Вот хотя бы Петр Иванович Дурново, почти десяток лет протрубил на этой должности, потом еще вокруг до около лет шесть, прежде чем стал товарищем министра, в коем сане он, по существу, безвестно и бесславно ныне пребывает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104