И аресты, аресты — тоже по всей стране. Дубровинский стискивал ладонями виски, пытаясь предугадать дальнейшее развитие событий. Приведет ли все это к новому восстанию? И тогда, как в декабрьские дни на Пресне в Москве, оно будет подавлено пушками новых полковников Минов или завершится победой сил революции? «Нет, нет,— в отчаянии думал он,— решающего восстания сейчас не поднять. Некому. Партийные организации разрушены либо загнаны в глухое подполье, нет предводителей, а слепая стихия — только тысячи и тысячи ненужных жертв».
Ему в Баихе трудно было понять, что толпа рабочих перед конторой администрации Ленских золотых приисков была уже совсем не та, что перед царским дворцом в Петербурге, когда ее, покорную, под пули привел поп Гапон. Рабочие «Лензолота» не били в землю челом — они требовали. И стачки, вздыбившие трудовую Россию, не простое эхо Ленских событий — эти стачки, пусть в самых тяжких условиях, организованы партией. Год
тысяча девятьсот двенадцатый не походил на девятьсот пятый. Тогда после высшей точки подъема наступили упадок, усталость, бессилие, теперь начиналось новое, медленное, но уверенное восхождение. А Дубровинскому казалось, что тягучие часы бездействия, которые измучивают его здесь, как морозная мгла «Туруханки», нависли и над всей Россией.
После неистовых славословий столыпинской аграрной реформе — голод, царь-голод, опять охвативший двадцать губерний с населением в тридцать миллионов человек... И это опять повторяется? Перед Дубровинским всплывали страшные картины. Село Кроснянское, обрызганная хлорной известью земля. Дощатые холерные бараки. Семья крестьян Дилоновых, в смертной тоске ожидающая, кого из них первым вслед за кормильцем стащат на кладбище. Бунт, подогретый знахаркой, потасовка возле сельской больницы. Как им хотелось жить! Как хотелось спасти их Гурарию Семеновичу! И нет уже никого. Все Дилоновы вымерли. Не тогда, несколько позже, не от холеры — от недоедания, от бедности. Умер Гурарий Семенович в финском туберкулезном санатории, лечил других, а сам от них заразился и потом сгорел очень быстро. Умер фельдшер Иван Фомич, там, в Крос-иянском, от разрыва сердца. А скорее от боли сердечной, от бессилия помочь народу, своим односельчанам. Бессилие, когда ты видишь, когда ты должен, но у тебя связаны руки, это страшнее всего, страшнее разрыва сердца, это подобно мучительной медленной смерти.
Такой волнующий пароходный гудок... Солнечный день, правда, с ветром. И все население Баихи на улице. Играет струнно-гармонный оркестр. И пляшут кадриль парни с девчатами, затащив Филиппа на круг, а Шадрин с Денисовым улыбчиво наблюдают со стороны. И Трошин кулаком в воздух заколачивает гвозди. Вернулась, что ли, прошлогодняя весна? Нет только Трифонова: его перевели на соседний станок. Почему? Ведомо только приставу Кибирову. Гремит якорная цепь, летит бечева с мешочком песка,— «легостью», зашитой в ее конце, спущен трап — пароход на этот раз удачно притерся к самому берегу.
Дубровинский оборвал на полуслове разговор с дедом Василием, вскочил. В пролете появилась женщина...
— Супружницу ждешь, Осип? Давай, беги вниз!
— Нет, не жду...
Он знал: никто к нему не приедет. Просил об этом в письмах Анну, просил Менжинскую — не приезжать. И все-таки ждал, как, может быть, ждут дети рождественского деда-мороза с подарками, зная, что дед-мороз — просто милая выдумка и что подарки им, спящим, положат родители. Подарком для Дубровинского был сам приход весны, красивый разворот парохода и его ошалелый басовитый гудок.
А вместо деда-мороза, покачивая жирными бедрами, на беpeг сошла повариха в белом фартуке, колпаке и принялась яростно торговаться с баишенскими бабами, принесшими свежую рыбу. Непереносимо было смотреть на это. Он сделал несколько шагов в сторону.
— Паря, а чего бы супружнице опять не приехать? — окликнул Василий.— Али гнуса здешнего перепугалась?
— Не по карману, дедушка,— ответил Дубровинский.
И зашагал быстрее. Такое объяснение для старика убедительнее всего. Да в нем и немалая доля истины. Но есть и другая, более существенная: зачем?Этого не объяснишь даже себе никакими словами. Поддержать в нем бодрость духа? Но он не лампа, в которую можно подливать керосин, он свеча. Сколько есть в ней запасов огня, столько она и будет гореть. Не больше.
Скрасить тоску однообразия? После того как ночь прорежет яркий свет, она становится еще темнее.Вместе походить по окрестностям ради прогулки, укрепления здоровья? Прав дед Василий: для прогулок страшен летом си-барский гнус. А здоровье — ноги становятся все непослушнее, дыхание тяжелее, и если ты сам хорошо все это понимаешь, ты не должен причинять нравственных страданий другим, кто будет видеть это. Анна ли, самый близкий, родной человек, ставший во всем его прежним единомышленником, или Людмила Рудольфовна — честный, чистый и верный товарищ.
Вести разговоры о несбыточных мечтах, о побеге? Еще сильнее растравлять нервы, когда они и так сплошная боль. Нельзя быть эгоистом. Одиночество нужно переносить одному.
Он не заметил, как оказался возле часовни. Здесь, на солнечном пригреве, весело цвели низенькие одуванчики, словно золотые гвоздики, вбитые в землю; под крышей чиликали, возились воробьи, устраивая семейные гнездышки. Чуть поскрипывали драницы, когда в них ударял переменчивый ветер.
Дубровинский прошел к обрыву. Под низом бурлил Енисей, еще желтый, не осветлившийся после ледохода, бился в камнях мелкий плавник, заречная тундра сливалась с небом. Ему припомнились стихи Гейне. Их в Яранске на память читал Радин, но тогда они оставили его равнодушным, теперь каждая строчка тревожно стучалась в сердце.
Из волн выступает высокий гранит.
Сижу на нем, думой объят;
А ветер бушует, и чайка кричит,
И волны бегут и шумят.
Был очень любим я подругой моей
И очень друзьями богат...
Но где они?.. Ветер бушует сильней,
И волны бегут и шумят.
Он испуганно отшатнулся. Ему показалось, какая-то неведом мая сила толкает его в спину, к узенькой тропе, ведущей вниз в нагромождение камней, среди которых бьется плавник. Зачем он сюда пришел? Дома его ждет работа. И вечером надо будет вместе с Филиппом решить одну прелюбопытнейшую задачу из области фигурных чисел. Домой, домой!
Даже после того, как опять откроется навигация и пройдет первый пароход в будущем году, останется еще пятьсот шесть дней. Филипп открыл глаза, не отдавая себе отчета — почему. Он спал всегда так крепко, что однажды, подшучивая, Дубровинский вытащил у него из-под головы подушку, потом выдернул простыню и, наконец, войлочную подстилку, оставив на голых досках, Филипп лишь блаженно улыбался во сне.
Было совсем светло, и ему подумалось, что наступило утро, но ходики на стене показывали только половину третьего. Значит, еще ночь, а что светло — так ведь середина мая. Он повернул голову и увидел Дубровинского. Тот сидел на своей кровати в нижнем белье, свесив босые ноги, покато опустив плечи. Лица, обращенного к полу, разглядеть было нельзя, а волосы, открывая большие залысины, были взъерошены так, как не случается это после спокойного сна: наверное, человек метался в постели либо, вскочив, отчаянно хватался за голову.
— Иосиф Федорович, вы не захворали?—тихо спросил Филипп, приподнимаясь на локоть.
Дубровинский вздрогнул всем телом, повернулся к нему, неуверенно разглаживая всей ладонью обвислые усы.
— А? Что?—проговорил он.— Мухи... Мухи ползают по стеклу, царапают, скрипят лапками, спать не дают. Я здоров.
По стеклу действительно ползало несколько мух. Филипп смотрел на Дубровинского с недоумением.
— Так, Иосиф Федорович, их же совершенно не елышно.
— Знаю, знаю, Филипп! Нет, я не заговариваюсь. Это серьезно. Понимаешь, я их слышу. Слышу! Поют петухи, лают собаки — и ничего, мне они не мешают. А эти мухи, со своими тонкими, цепкими лапками, они весь мозг мне исцарапали. Слышишь: цик, цик, цик... Одни и те же звуки, совсем одни и те же. Я не могу уснуть.— Он потер ладонями лицо, вяло опираясь о край постели, встал и сморщился от боли, кольнуло в груди.— Герр Лаушер, наверно, сумел бы объяснить...
— Какой «герр Лаушер»? —Недоумение Филиппа возрастало все больше.
— Давосский врач. Мои месмерические пассы, кажется, ужа больше не действуют, и скоро наступит момент, когда я внезапно превращусь в тлен.
— Иосиф Федорович! Ну что за мысли у вас?—Филипп вскочил, подошел к Дубровинскому, взял его за руку, холодную и безвольную.— Ложитесь и спите. А мух я сейчас перебью полотенцем.
Дубровинский виновато усмехнулся.
— У этих мух есть двойники, Филипп, и перебить их невозможно. Прости, я разбудил тебя. Ложись, а я почитаю. Или домой напишу письмо. Светло, и лампу зажигать не надо.
— Давайте лучше походим по свежему воздуху,— предложил Филипп.
— Не понимаю, почему нынче с первым пароходом не было никакой почты,— не вслушиваясь в слова Филиппа, говорил Дубровинский.— Должны же быть письма! И телеграмму я жду.
— Ну мало ли что бывает.— Филипп пытался его успокоить.— Не успели почту погрузить в Красноярске, или по ошибке письма на другой станок завезли. Теперь, раз очистился Енисей и пошли пароходы...
— Не понимаю, почему с первым пароходом ничего не было,— монотонно повторил Дубровинский.— А мне осталось всего сто сорок два дня. Если подтвердится амнистия. Или пятьсот шесть дней.
— Да как же не подтвердится амнистия, Иосиф Федорович, если Степаныч эту весть от Кибирова из Монастырского привез. И я сам, когда ездил туда за содержанием, это же слышал как вполне достоверное. И в газетах пишут. Ведь трехсотлетие царствования дома Романовых. Подтвердится амнистия. Скинут вам целый год —не шутка.
— Степаныч сказал на ушко, что насчет меня губернатор для доклада в департамент полиции чуть не каждый месяц нашего пристава запрашивает: здесь ли я, не сбежал ли,— угрюмо проговорил Дубровинский.— Амнистируют по манифесту только тех, кто осужден или сослан за литературные дела. А за мной и всего другого достаточно. Меня арестовали как члена Центрального Комитета, приехавшего в Россию для организационной работы.
— Но относительно вас есть же у Кибирова телеграмма! Дубровинский отрицательно повертел головой. Устало опустился на табуретку.
— А я ничему не верю. Ничего не стоит одной телеграммой отменить другую. Это уже не раз случалось.
— А вы не поддавайтесь таким мыслям. Считайте: осталось вам всего сто сорок два дня.
— Какая разница: сто сорок два или пятьсот шесть? Мес-мерические пассы больше не действуют.
— Опять вы о каких-то «пассах», Иосиф Федорович! — уже с легким упреком сказал Филипп.— Вернетесь по зиме домой, и сразу силы прибавятся.
— Все это верно,— невнятно проговорил Дубровинский, нервно перебирая пальцами складки на рубашке, - все это верно. Только домой я не могу возвратиться.
— Почему, Иосиф Федорович?
— Немного побыть дома, конечно, я мог бы,— глядя куда-то в пустоту, сказал Дубровинский.— А потом я должен работать. По поручениям партии. Это моя главная обязанность. Обязанность всей моей жизни. До конца. А я не могу. Я буду работать на полицию.
— Почему «на полицию»?
— Нет, не провокатором,— усмехнулся Дубровинский, а горькие морщины прорезали его лицо, измученное долгими бессонными ночами.— На полицию потому, что очень скоро я снова попаду в тюрьму, в ссылку или на каторгу. Хорошо, если только сам. А если нечаянно увлеку за собой и других? Тебе непонятны «месмерические пассы» врача герра Лаушера и писателя Эдгара Поэ. Когда-нибудь я объясню, что это такое. А сейчас ответь мне, что произойдет с бочкой, если у нее ржавчина от времени переест обруч?
— Клепки рассыплются,— неуверенно сказал Филипп. И замахал руками.— Да что вы, Иосиф Федорович! Зачем так думать?
— А если еще и клепки рассохлись настолько, что даже и крепкие обручи их не сожмут? Если в бочке все равно уже нельзя возить воду, а поганить ее разным мусором жаль? — с какой-то жестокостью продолжал Дубровинский.— Тогда эту бочку лучше сразу в огонь!
Оба они замолчали. Дубровинский, полуобернувшись, смотрел в окно, за которым в небе ширилась полоска желтой зари, предвещая тихий солнечный день. Филипп одевался, натягивал тугие сапоги. Шагнул было к переборке, хотел умыться, но передумал.
— Пройдемтесь по свежему воздуху, Иосиф Федорович,— сказал он просительно.— Такое хорошее утро.
— Нет, не пойду! — резко вскрикнул Дубровинский, взобрался к себе на постель и, как попало прикрывшись одеялом, улегся лицом к стене.
Филипп потоптался на месте, не зная, что ему делать. Он давно, еще с прошлой весны, после того, как прошли первые пароходы, стал замечать, что к Дубровинскому временами подступала непонятная раздражительность. Всегда мягкий, улыбчивый, он вдруг становился угрюмым, замкнутым, отвечал хотя и вежливо, но со сдержанной злостью. А на следующий день извинялся. И с особенной внимательностью вел долгие беседы с ним, с дедом Василием, ссыльными, забегавшими «на огонек». Соседских ребятишек одарял гостинцами, если было чем одарить, читал им книжки, учил их самих читать и рисовать. Но полосы
тяжелой хандры между тем повторялись все чаще. Тогда он вслух перебирал политические ошибки, допущенные им когда-либо, и со своей математической логикой строил расчеты: «Что было бы, если бы я...» Филипп хорошо понимал его и как умел успокаивал.
Хуже стало зимой, когда душевная угнетенность принялась и физически точить Дубровинского. Он потерял сон, аппетит, похудел, лицо приобрело землистый оттенок. Непростым было теперь наготовить с ним дров, он дергал пилу рывками, жалуясь, что ее заедает смолистое бревно, а на самом деле пила шла свободно, просто у него не хватало сил. Брался колоть дрова, несколько раз всаживал топор в неподатливый чурбан и останавливался, обливаясь потом, его давила одышка. Но он и слышать не хотел, чтобы всю тяжелую работу на себя взял Филипп. Отказывался показаться фельдшеру в Монастырском — врача там не было,— пренебрежительно говорил: «Столько, сколько он, я и сам о своей болезни знаю, а в Давос он меня не отправит». Работа над переводами, над изучением нового для него английского языка, над составлением и решением математических задач и разработкой собственных теорий в этом мире отвлеченных понятий его изматывала. И в то же время работа была единственным, что его отвлекало от тяжелых дум в бессонные ночи, убивающие куда больше, чем безотрывное сидение над книгами и рукописями.
— Иосиф Федорович, может быть, самовар поставить? — после долгого молчания спросил Филипп.
— Спасибо, Филипп,— глухо отозвался Дубровинский.— Есть мне не хочется.
Часы показывали только четверть четвертого. Рано, конечно. И Филипп не стал настаивать. Но и в девять утра и в два часа дня Дубровинский отказался от еды, хотя к этому времени и поднялся с постели, сел к столу за работу.
С Филиппом он разговаривал неохотно и не сердясь на него, а просто боясь отвлечься от какой-то охватившей его мысли. Только под вечер Дубровинский согласился выпить стакан молока.
— Ну, как хотите, Иосиф Федорович, а гулять сейчас мы с вами пойдем,— обрадованный тем, что Дубровинский немного повеселел, сказал Филипп.— Вот берите пиджак, и пошли.
Он прямо-таки силой заставил его одеться. На дворе было тепло, и в эту пору года еще не успел расплодиться гнус. С лугов тянулось стадо сытых, лоснящихся коров. Хозяйки их встречали возле своих дворов. Пробежала с охапкой желтых лютиков Маша Савельева, крестница деда Василия и его любимица, на ходу бросила: «Ой, Солнышко, да сходите вы за ручей, сколько там разных цветов!»
— Пойдемте,— предложил Филипп.
— Нет, лучше к Енисею, к часовне, там тоже есть цветы,— сказал Дубровинский.—И красивый вид на реку.
Заглядевшись вслед убегающей Маше, Филипп немного приотстал. Дубровинский этому словно обрадовался, сразу прибавил шаг, стремясь и еще увеличить расстояние между ним и собой, шел, оступаясь и долбя землю каблуками сапог, шмыгая пятками,— от долгой и быстрой ходьбы он давно отвык. Филипп догадался: человеку хочется одиночества. Но можно ли, следует ли оставлять его одного? Уж коли согласился он вместе пойти иа прогулку...
— Ну и ходок вы, Иосиф Федорович,— с напускной беззаботностью сказал Филипп, настигая Дубровинского,— никак не могу угнаться за вами. А воздух-то, воздух легкий какой! Весна! Чувствуете, как из лесу ветер запах смолки доносит?
Дубровинский не отозвался. И сразу походка у него изменилась, стала вялой, разбитой. На висках проступили капельки пота. Некоторое время они шли молча.
— Филипп, скажи по совести,— вдруг спросил Дубровинский, не глядя на него,— почему ты надумал переехать ко мне?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
Ему в Баихе трудно было понять, что толпа рабочих перед конторой администрации Ленских золотых приисков была уже совсем не та, что перед царским дворцом в Петербурге, когда ее, покорную, под пули привел поп Гапон. Рабочие «Лензолота» не били в землю челом — они требовали. И стачки, вздыбившие трудовую Россию, не простое эхо Ленских событий — эти стачки, пусть в самых тяжких условиях, организованы партией. Год
тысяча девятьсот двенадцатый не походил на девятьсот пятый. Тогда после высшей точки подъема наступили упадок, усталость, бессилие, теперь начиналось новое, медленное, но уверенное восхождение. А Дубровинскому казалось, что тягучие часы бездействия, которые измучивают его здесь, как морозная мгла «Туруханки», нависли и над всей Россией.
После неистовых славословий столыпинской аграрной реформе — голод, царь-голод, опять охвативший двадцать губерний с населением в тридцать миллионов человек... И это опять повторяется? Перед Дубровинским всплывали страшные картины. Село Кроснянское, обрызганная хлорной известью земля. Дощатые холерные бараки. Семья крестьян Дилоновых, в смертной тоске ожидающая, кого из них первым вслед за кормильцем стащат на кладбище. Бунт, подогретый знахаркой, потасовка возле сельской больницы. Как им хотелось жить! Как хотелось спасти их Гурарию Семеновичу! И нет уже никого. Все Дилоновы вымерли. Не тогда, несколько позже, не от холеры — от недоедания, от бедности. Умер Гурарий Семенович в финском туберкулезном санатории, лечил других, а сам от них заразился и потом сгорел очень быстро. Умер фельдшер Иван Фомич, там, в Крос-иянском, от разрыва сердца. А скорее от боли сердечной, от бессилия помочь народу, своим односельчанам. Бессилие, когда ты видишь, когда ты должен, но у тебя связаны руки, это страшнее всего, страшнее разрыва сердца, это подобно мучительной медленной смерти.
Такой волнующий пароходный гудок... Солнечный день, правда, с ветром. И все население Баихи на улице. Играет струнно-гармонный оркестр. И пляшут кадриль парни с девчатами, затащив Филиппа на круг, а Шадрин с Денисовым улыбчиво наблюдают со стороны. И Трошин кулаком в воздух заколачивает гвозди. Вернулась, что ли, прошлогодняя весна? Нет только Трифонова: его перевели на соседний станок. Почему? Ведомо только приставу Кибирову. Гремит якорная цепь, летит бечева с мешочком песка,— «легостью», зашитой в ее конце, спущен трап — пароход на этот раз удачно притерся к самому берегу.
Дубровинский оборвал на полуслове разговор с дедом Василием, вскочил. В пролете появилась женщина...
— Супружницу ждешь, Осип? Давай, беги вниз!
— Нет, не жду...
Он знал: никто к нему не приедет. Просил об этом в письмах Анну, просил Менжинскую — не приезжать. И все-таки ждал, как, может быть, ждут дети рождественского деда-мороза с подарками, зная, что дед-мороз — просто милая выдумка и что подарки им, спящим, положат родители. Подарком для Дубровинского был сам приход весны, красивый разворот парохода и его ошалелый басовитый гудок.
А вместо деда-мороза, покачивая жирными бедрами, на беpeг сошла повариха в белом фартуке, колпаке и принялась яростно торговаться с баишенскими бабами, принесшими свежую рыбу. Непереносимо было смотреть на это. Он сделал несколько шагов в сторону.
— Паря, а чего бы супружнице опять не приехать? — окликнул Василий.— Али гнуса здешнего перепугалась?
— Не по карману, дедушка,— ответил Дубровинский.
И зашагал быстрее. Такое объяснение для старика убедительнее всего. Да в нем и немалая доля истины. Но есть и другая, более существенная: зачем?Этого не объяснишь даже себе никакими словами. Поддержать в нем бодрость духа? Но он не лампа, в которую можно подливать керосин, он свеча. Сколько есть в ней запасов огня, столько она и будет гореть. Не больше.
Скрасить тоску однообразия? После того как ночь прорежет яркий свет, она становится еще темнее.Вместе походить по окрестностям ради прогулки, укрепления здоровья? Прав дед Василий: для прогулок страшен летом си-барский гнус. А здоровье — ноги становятся все непослушнее, дыхание тяжелее, и если ты сам хорошо все это понимаешь, ты не должен причинять нравственных страданий другим, кто будет видеть это. Анна ли, самый близкий, родной человек, ставший во всем его прежним единомышленником, или Людмила Рудольфовна — честный, чистый и верный товарищ.
Вести разговоры о несбыточных мечтах, о побеге? Еще сильнее растравлять нервы, когда они и так сплошная боль. Нельзя быть эгоистом. Одиночество нужно переносить одному.
Он не заметил, как оказался возле часовни. Здесь, на солнечном пригреве, весело цвели низенькие одуванчики, словно золотые гвоздики, вбитые в землю; под крышей чиликали, возились воробьи, устраивая семейные гнездышки. Чуть поскрипывали драницы, когда в них ударял переменчивый ветер.
Дубровинский прошел к обрыву. Под низом бурлил Енисей, еще желтый, не осветлившийся после ледохода, бился в камнях мелкий плавник, заречная тундра сливалась с небом. Ему припомнились стихи Гейне. Их в Яранске на память читал Радин, но тогда они оставили его равнодушным, теперь каждая строчка тревожно стучалась в сердце.
Из волн выступает высокий гранит.
Сижу на нем, думой объят;
А ветер бушует, и чайка кричит,
И волны бегут и шумят.
Был очень любим я подругой моей
И очень друзьями богат...
Но где они?.. Ветер бушует сильней,
И волны бегут и шумят.
Он испуганно отшатнулся. Ему показалось, какая-то неведом мая сила толкает его в спину, к узенькой тропе, ведущей вниз в нагромождение камней, среди которых бьется плавник. Зачем он сюда пришел? Дома его ждет работа. И вечером надо будет вместе с Филиппом решить одну прелюбопытнейшую задачу из области фигурных чисел. Домой, домой!
Даже после того, как опять откроется навигация и пройдет первый пароход в будущем году, останется еще пятьсот шесть дней. Филипп открыл глаза, не отдавая себе отчета — почему. Он спал всегда так крепко, что однажды, подшучивая, Дубровинский вытащил у него из-под головы подушку, потом выдернул простыню и, наконец, войлочную подстилку, оставив на голых досках, Филипп лишь блаженно улыбался во сне.
Было совсем светло, и ему подумалось, что наступило утро, но ходики на стене показывали только половину третьего. Значит, еще ночь, а что светло — так ведь середина мая. Он повернул голову и увидел Дубровинского. Тот сидел на своей кровати в нижнем белье, свесив босые ноги, покато опустив плечи. Лица, обращенного к полу, разглядеть было нельзя, а волосы, открывая большие залысины, были взъерошены так, как не случается это после спокойного сна: наверное, человек метался в постели либо, вскочив, отчаянно хватался за голову.
— Иосиф Федорович, вы не захворали?—тихо спросил Филипп, приподнимаясь на локоть.
Дубровинский вздрогнул всем телом, повернулся к нему, неуверенно разглаживая всей ладонью обвислые усы.
— А? Что?—проговорил он.— Мухи... Мухи ползают по стеклу, царапают, скрипят лапками, спать не дают. Я здоров.
По стеклу действительно ползало несколько мух. Филипп смотрел на Дубровинского с недоумением.
— Так, Иосиф Федорович, их же совершенно не елышно.
— Знаю, знаю, Филипп! Нет, я не заговариваюсь. Это серьезно. Понимаешь, я их слышу. Слышу! Поют петухи, лают собаки — и ничего, мне они не мешают. А эти мухи, со своими тонкими, цепкими лапками, они весь мозг мне исцарапали. Слышишь: цик, цик, цик... Одни и те же звуки, совсем одни и те же. Я не могу уснуть.— Он потер ладонями лицо, вяло опираясь о край постели, встал и сморщился от боли, кольнуло в груди.— Герр Лаушер, наверно, сумел бы объяснить...
— Какой «герр Лаушер»? —Недоумение Филиппа возрастало все больше.
— Давосский врач. Мои месмерические пассы, кажется, ужа больше не действуют, и скоро наступит момент, когда я внезапно превращусь в тлен.
— Иосиф Федорович! Ну что за мысли у вас?—Филипп вскочил, подошел к Дубровинскому, взял его за руку, холодную и безвольную.— Ложитесь и спите. А мух я сейчас перебью полотенцем.
Дубровинский виновато усмехнулся.
— У этих мух есть двойники, Филипп, и перебить их невозможно. Прости, я разбудил тебя. Ложись, а я почитаю. Или домой напишу письмо. Светло, и лампу зажигать не надо.
— Давайте лучше походим по свежему воздуху,— предложил Филипп.
— Не понимаю, почему нынче с первым пароходом не было никакой почты,— не вслушиваясь в слова Филиппа, говорил Дубровинский.— Должны же быть письма! И телеграмму я жду.
— Ну мало ли что бывает.— Филипп пытался его успокоить.— Не успели почту погрузить в Красноярске, или по ошибке письма на другой станок завезли. Теперь, раз очистился Енисей и пошли пароходы...
— Не понимаю, почему с первым пароходом ничего не было,— монотонно повторил Дубровинский.— А мне осталось всего сто сорок два дня. Если подтвердится амнистия. Или пятьсот шесть дней.
— Да как же не подтвердится амнистия, Иосиф Федорович, если Степаныч эту весть от Кибирова из Монастырского привез. И я сам, когда ездил туда за содержанием, это же слышал как вполне достоверное. И в газетах пишут. Ведь трехсотлетие царствования дома Романовых. Подтвердится амнистия. Скинут вам целый год —не шутка.
— Степаныч сказал на ушко, что насчет меня губернатор для доклада в департамент полиции чуть не каждый месяц нашего пристава запрашивает: здесь ли я, не сбежал ли,— угрюмо проговорил Дубровинский.— Амнистируют по манифесту только тех, кто осужден или сослан за литературные дела. А за мной и всего другого достаточно. Меня арестовали как члена Центрального Комитета, приехавшего в Россию для организационной работы.
— Но относительно вас есть же у Кибирова телеграмма! Дубровинский отрицательно повертел головой. Устало опустился на табуретку.
— А я ничему не верю. Ничего не стоит одной телеграммой отменить другую. Это уже не раз случалось.
— А вы не поддавайтесь таким мыслям. Считайте: осталось вам всего сто сорок два дня.
— Какая разница: сто сорок два или пятьсот шесть? Мес-мерические пассы больше не действуют.
— Опять вы о каких-то «пассах», Иосиф Федорович! — уже с легким упреком сказал Филипп.— Вернетесь по зиме домой, и сразу силы прибавятся.
— Все это верно,— невнятно проговорил Дубровинский, нервно перебирая пальцами складки на рубашке, - все это верно. Только домой я не могу возвратиться.
— Почему, Иосиф Федорович?
— Немного побыть дома, конечно, я мог бы,— глядя куда-то в пустоту, сказал Дубровинский.— А потом я должен работать. По поручениям партии. Это моя главная обязанность. Обязанность всей моей жизни. До конца. А я не могу. Я буду работать на полицию.
— Почему «на полицию»?
— Нет, не провокатором,— усмехнулся Дубровинский, а горькие морщины прорезали его лицо, измученное долгими бессонными ночами.— На полицию потому, что очень скоро я снова попаду в тюрьму, в ссылку или на каторгу. Хорошо, если только сам. А если нечаянно увлеку за собой и других? Тебе непонятны «месмерические пассы» врача герра Лаушера и писателя Эдгара Поэ. Когда-нибудь я объясню, что это такое. А сейчас ответь мне, что произойдет с бочкой, если у нее ржавчина от времени переест обруч?
— Клепки рассыплются,— неуверенно сказал Филипп. И замахал руками.— Да что вы, Иосиф Федорович! Зачем так думать?
— А если еще и клепки рассохлись настолько, что даже и крепкие обручи их не сожмут? Если в бочке все равно уже нельзя возить воду, а поганить ее разным мусором жаль? — с какой-то жестокостью продолжал Дубровинский.— Тогда эту бочку лучше сразу в огонь!
Оба они замолчали. Дубровинский, полуобернувшись, смотрел в окно, за которым в небе ширилась полоска желтой зари, предвещая тихий солнечный день. Филипп одевался, натягивал тугие сапоги. Шагнул было к переборке, хотел умыться, но передумал.
— Пройдемтесь по свежему воздуху, Иосиф Федорович,— сказал он просительно.— Такое хорошее утро.
— Нет, не пойду! — резко вскрикнул Дубровинский, взобрался к себе на постель и, как попало прикрывшись одеялом, улегся лицом к стене.
Филипп потоптался на месте, не зная, что ему делать. Он давно, еще с прошлой весны, после того, как прошли первые пароходы, стал замечать, что к Дубровинскому временами подступала непонятная раздражительность. Всегда мягкий, улыбчивый, он вдруг становился угрюмым, замкнутым, отвечал хотя и вежливо, но со сдержанной злостью. А на следующий день извинялся. И с особенной внимательностью вел долгие беседы с ним, с дедом Василием, ссыльными, забегавшими «на огонек». Соседских ребятишек одарял гостинцами, если было чем одарить, читал им книжки, учил их самих читать и рисовать. Но полосы
тяжелой хандры между тем повторялись все чаще. Тогда он вслух перебирал политические ошибки, допущенные им когда-либо, и со своей математической логикой строил расчеты: «Что было бы, если бы я...» Филипп хорошо понимал его и как умел успокаивал.
Хуже стало зимой, когда душевная угнетенность принялась и физически точить Дубровинского. Он потерял сон, аппетит, похудел, лицо приобрело землистый оттенок. Непростым было теперь наготовить с ним дров, он дергал пилу рывками, жалуясь, что ее заедает смолистое бревно, а на самом деле пила шла свободно, просто у него не хватало сил. Брался колоть дрова, несколько раз всаживал топор в неподатливый чурбан и останавливался, обливаясь потом, его давила одышка. Но он и слышать не хотел, чтобы всю тяжелую работу на себя взял Филипп. Отказывался показаться фельдшеру в Монастырском — врача там не было,— пренебрежительно говорил: «Столько, сколько он, я и сам о своей болезни знаю, а в Давос он меня не отправит». Работа над переводами, над изучением нового для него английского языка, над составлением и решением математических задач и разработкой собственных теорий в этом мире отвлеченных понятий его изматывала. И в то же время работа была единственным, что его отвлекало от тяжелых дум в бессонные ночи, убивающие куда больше, чем безотрывное сидение над книгами и рукописями.
— Иосиф Федорович, может быть, самовар поставить? — после долгого молчания спросил Филипп.
— Спасибо, Филипп,— глухо отозвался Дубровинский.— Есть мне не хочется.
Часы показывали только четверть четвертого. Рано, конечно. И Филипп не стал настаивать. Но и в девять утра и в два часа дня Дубровинский отказался от еды, хотя к этому времени и поднялся с постели, сел к столу за работу.
С Филиппом он разговаривал неохотно и не сердясь на него, а просто боясь отвлечься от какой-то охватившей его мысли. Только под вечер Дубровинский согласился выпить стакан молока.
— Ну, как хотите, Иосиф Федорович, а гулять сейчас мы с вами пойдем,— обрадованный тем, что Дубровинский немного повеселел, сказал Филипп.— Вот берите пиджак, и пошли.
Он прямо-таки силой заставил его одеться. На дворе было тепло, и в эту пору года еще не успел расплодиться гнус. С лугов тянулось стадо сытых, лоснящихся коров. Хозяйки их встречали возле своих дворов. Пробежала с охапкой желтых лютиков Маша Савельева, крестница деда Василия и его любимица, на ходу бросила: «Ой, Солнышко, да сходите вы за ручей, сколько там разных цветов!»
— Пойдемте,— предложил Филипп.
— Нет, лучше к Енисею, к часовне, там тоже есть цветы,— сказал Дубровинский.—И красивый вид на реку.
Заглядевшись вслед убегающей Маше, Филипп немного приотстал. Дубровинский этому словно обрадовался, сразу прибавил шаг, стремясь и еще увеличить расстояние между ним и собой, шел, оступаясь и долбя землю каблуками сапог, шмыгая пятками,— от долгой и быстрой ходьбы он давно отвык. Филипп догадался: человеку хочется одиночества. Но можно ли, следует ли оставлять его одного? Уж коли согласился он вместе пойти иа прогулку...
— Ну и ходок вы, Иосиф Федорович,— с напускной беззаботностью сказал Филипп, настигая Дубровинского,— никак не могу угнаться за вами. А воздух-то, воздух легкий какой! Весна! Чувствуете, как из лесу ветер запах смолки доносит?
Дубровинский не отозвался. И сразу походка у него изменилась, стала вялой, разбитой. На висках проступили капельки пота. Некоторое время они шли молча.
— Филипп, скажи по совести,— вдруг спросил Дубровинский, не глядя на него,— почему ты надумал переехать ко мне?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104