Не поспешил ли он со своим «отстранением»?
Дубровинский оглядывал сверкающие чистотой стены, распахнутые окна, двери, сквозь которые втекали теплые волны весеннего воздуха, и ему вспоминался зимний вечер в финляндском санатории, когда он вопреки предостережениям Обуха принял твердое решение незамедлительно включиться в партийную работу. Правильно тогда он поступил? Правильно. А теперь на нем лежит куда большая нравственная ответственность. Он и член ЦК и член «узкой» редакции «Пролетария» и, наконец, тесно связан чисто человеческой дружбой с Владимиром Иль ичем. Ведь именно это обстоятельство побуждает Ленина писать столь заботливые письма, а самому брать целиком на свои плечи неимоверную тяжесть все усиливающихся партийных раздоров. Но тогда это же обстоятельство со всей силой обязывает и его, Дубровинского, не пребывать здесь в благодушном покое!
Под таким настроением он тут же написал новое, очень горячее письмо Ленину.И опять— как только почта сумела обернуться столь быстро!— держал в руках пакет с его ответом.
«Дорогой друг! Получил Ваше письмо и протестую самым решительным образом. Пусть мы сделали с Покровским ошибку (я готов это допустить и вину всецело взять на себя, ибо уговорил Григория я), но из-за этого Вам уезжать верх нелепости. С Покровским уже не поправишь теперь. Вызывать Мешковско-го до Власова и до областников (Щур цел и ручается, что от Москвы отзовист не пройдет, Лядов и Алексинский... — он теперь на Капри—тоже не пройдет. От Питера будет, говорят, антиотзовист) не к чему. Теперь — необходимо: дождаться plenum'a БЦ. Иначе склока будет расти,— а мы ее все же пресекли. Несомненно, что на собрании с Покровским Богданов дал бы десяток новых обид и втянул в них Покровского, теперь же одной обошлось. А эта была неизбежна: не преувеличивайте, право! «Озлобление» и Никитича и Лядова и Покровского, вчерашних нейтральных, не случайно, а неизбежно: наросло дело. Наросло, и нарыв начинает взрывать, а утерпеть при вонючей склоке кругом не всегда утерпишь.
Но Вам ехать безумие. Мы здесь дотерпим еще месяц, будьте спокойны, без ухудшения дела. Вам же трепать нервы (Париж треплет кервы здорово) до собрания — верх нелепости.
Протестую 1000 раз: обязательно оставайтесь в санатории до самого plenum'a. Экономить 200—300 frs. глупо. Если Вы останетесь в санатории, мы будем иметь к plenum'y хоть одного вполне своего человека со вполне здоровыми нервами и не втянутого в мелкую склоку (здесь Вас втянут, будь Вы семи пядей во лбу). Если Вы уедете, Вы увеличите число взвинченных без пользы для дела.
Протестую решительно: ни в коем случае не уезжайте, а оста-. вайтесь непременно в санатории до самого plenum'a.
От Власова вестей еще нет. Надо потерпеть. От Линдова было письмо: согласен приехать в принципе через 1—2 месяца. Это как раз выйдет. Орловский не отвечает. Как раз через месяц все будем в сборе и тогда увидим, а пока поправляйтесь толком ш хоть Вы-то не нервничайте, христа ради...»
Но что же делать? Что делать? Владимир Ильич не хитрит, он пишет обо всем откровенно, начистоту и не скрывает ни сложности, ни трудности положения. И тем не менее твердит неустанно: лечитесь, лечитесь. Ожидает потом человека «со вполне здоровыми нервами». Придется попросту их подтянуть, потому что уже и не помнится, когда они были здоровыми и какое вообще бывает состояние у человека со здоровыми нервами.
Хорошо, конечно, что подтверждаются предположения о надежном составе приезжающих на совещание областников, представителей с мест. Хорошо, что и «Мешковский» — Гольденберг, один из «русской пятерки» ЦК, арестованный в прошлом году вместе с Рожковым, вышел из тюрьмы и приедет в Париж. Человек он не очень решительный в действиях, но большевик убежденный и, как член ЦК, избранный еще на Лондонском съезде, нмеет авторитет. Хуже то, что «Никитич» — Красин сошелся на этот раз с Покровским и Лядовым, так резко качнувшимися в сторону...
Ночь он почти не спал. А наутро, измученный, вялый, с радостным изумлением увидел у своего столового прибора новое письмо Ленина. Прошел всего лишь один день — письмо вдогонку. Что это значит? Что изменилось? И к лучшему ли? Дубро-винский торопливо разорвал конверт.
«Дорогой друг! Вчера приехали Марат (целиком с оппозицией) и В\асов (с нами). Власов дал обещание через несколько дней поехать к Вам. Значит, ждите и ни в коем случае не двигайтесь, чтобы не разъехаться. Власов настроен по-Вашему: с нами принципиально, но порицает за торопливость, за победу Покровского е1с. Значит, не бойтесь: Власов отныне будет у власти, и ни единой несообразности мы теперь не сделаем.
Власов упрекает нас за неуменье обходить, обхаживать людей (и он тут прав). Значит, и тут не бойтесь: Власов отныне все сие будет улаживать.Мешковский, областники выехали. Значит, все сделаем. Значит, не беспокойтесь, лечитесь серьезно. Ни в коем случае не двигайтесь из санатория.
Если Вы не вылечитесь вполне через три недели (недели через три вернее, ибо точно еще неизвестно), то Вы нас погубите. Не жалейте нескольких сот франков, это нелепо. Лечитесь, гуляйте, спите, ешьте обязательно, ибо для партии нам нужно здоровое имущество.
Сегодня было собрание парижской группы. Женевская объявила разрыв с БЦ и парижскую призвала к тому же. Марат держал речь за Женеву: Власов говорил против него. Это хоро-шо: Женева начала раскол, и Марат без ведома БЦ натравливал группу на БЦ, не внеся в БЦ этого вопроса.
Они сами начинают, сами себя сажают в лужу.Всего хорошего. Лечитесь, лечитесь и будьте спокойны!
Ваш Ленин».
Да, много нового произошло лишь за один этот день. Действительно, богдановцы сами себя сажают в лужу. Пищат о грядущем расколе и сами же открыто, грубо начинают раскол.Вялость с Дубровинского слетела, будто и не было тяжелой, бессонной ночи. Захотелось скорее, скорее в Париж, ввязаться в драку, что началась там сейчас, еще до открытия совещания. И усмехнулся. Теперь никак не уедешь. Владимир Ильич нашел верный способ удержать его в санатории по меньшей мере на три недели. Коли «Власов» обещал приехать в Давос, отсюда до его приезда никуда не двинешься.
И все-таки он снова завел разговор с Лаушером о возможном в ближайшие дни отъезде, подчеркнув, однако, что и ходом лечения он доволен, и удобствами, милой атмосферой, и что все это стоит вообще-то очень недорого. Но важные и неотложные дела призывают...
Лаушер был в отличном настроении, похвальные слова Дубровинского и еще его разогрели. Он с особой внимательностью выстукивал и выслушивал больного, а сверх того проверил нервные рефлексы, остроту зрения и слуха. Так и этак повертел у него кисти рук, заставил написать на листе бумаги несколько незначащих фраз и долго вглядывался в неровный, прыгающий почерк Дубровинского.
— Давно у вас это, герр Иннокентьев?— спросил он, приглашая Дубровинского сесть на мягкий диван. И сам уселся с ним рядом.
— Такой почерк? Право, не знаю,— Дубровинский пожал плечами.— Не обращал внимания. В школе на уроках чистописач ния получал пятерки. Сейчас отметок мне не ставят!
— О да! Итак, вы все же собираетесь уехать. Важные и неотложные дела?— Добавил со значением: — Революция!
— Ну, не совсем так.— Дубровинский рассмеялся.— А впрочем — революция! И я уже почти не кашляю, не мучает меня а ночная температура.
Лаушер, сухой, седоватый, но с черными кустистыми бровями, возвел глаза к потолку, где вокруг хрустальной люстры носились вперегонки две пестрых бабочки, влетевшие в открытое окно. Закусил нижнюю губу, как бы обдумывая, что ему возразить на слова странно упрямого пациента.
— Герр Иннокентьев, вы любите новеллы Эдгара Поэ? Дубровинский неопределенно развел руками. Неловко было
признаться перед этим просвещенным доктором в малой начитанности, что касалось беллетристики, но времени всегда оказывалось так мало. Впрочем, «Бочонок амонтилиадо» — о нем много спорили книголюбы — бегло просмотрел в какой-то поездке. Не понравилось. Написано сильно, однако отдает психологическим садизмом. Может быть, есть у этого писателя и другого характера произведения...
Лаушер уловил сомнения Дубровинского.
— А я люблю чрезвычайно,— заявил он.— Конечно, многие его произведения — плод больной, подчеркиваю, больной фантазии,— я люблю его очень своеобразные иносказания. Например, такая новелла. Врач месмерическими пассами вводит в сомнамбулическое состояние умирающего человека. Идет диалог. Вопросы врача, ответы умирающего, затем — уже мертвого. Понимаете, тело, скованное каталепсией еще до смерти, остается неизменяемым, в нем приостановлены волей гипнотизера все биологичеч ские процессы, а дух живет и опять-таки по воле врача продолжает вести беседу. Проходит много дней. Наконец, врач решает закончить свой опыт. Соответствующими пассами он снимает со-состояние каталепсии, возвращает организму свободу протекающих в нем биологических процессов. И что же? Прямо на глазах врача тело, дотоле ведущее с ним беседу, обращается в смердящий тлен.
— Вы намерены со мной проделать такой же опыт, герр Лаушер?— полушутливо перебил его Дубровинский.
— О нет! Примером из этой несколько неэстетичной новеллы я хотел только сказать, что время беспощадно делает свое дело. Месмерической силой, которой, увы, в природе не существует, возможно остановить даже биологические процессы. Но только стоит снять такое, волей человеческой же созданное состояние — и время мгновенно возместит себе с присущей ему точностью все, что было у него до этого принудительно отнято. — Ага, стало быть, вы предрекаете мне, герр Лаушер, по излечении моем прилив сказочной богатырской силы, поскольку на протяжении моей болезни, иначе говоря, у времени, бациллы Коха эти силы принудительно отнимали,— с прежней полушутли-востью заметил Дубровинский, хотя и угадывал смутно, что Лаущер в своей аллегории видит нечто совсем иное.
— Особенность таланта Поэ такова, что его иносказания можно толковать на самые различные лады. Соответственно личным свойствам читающего,— не поддерживая беззаботности тона Дубровинского, проговорил Лаушер.— Мне эта новелла вспомнилась по другой ассоциации. Герр Иннокентьев, вы силой собственной воли погрузили себя в состояние той трансцендентальной каталепсии, которую придумал Поэ, вы силой духа как бы замедляете физические последствия тлеющей в вашем организме болезни. Не только туберкулеза — о, если бы только туберку-
лез!— и не этих, достаточно неприятных ран на ногах. У вас общее истощение — не малокровие, нет!— общее истощение, буду жестоко откровенен — запасов жизни. Вы силой воли, «месмерическими пассами» можете эти запасы удерживать еще сто лет, но если нервы ваши,— они совсем не железные,— если воля ваша начнет сдавать и состояние «каталепсии» не удержится, произойдет то, что произошло в новелле. А вы офицер русской революции. И мне ваш теперешний почерк не нравится.
Дубровинский сделался серьезным. Вон какую судьбу обещает доктор. Так что ж теперь, жить сто лет под «месмерическими пассами»?
— Герр Лаушер,— сказал он,— я очень благодарен вам за откровенность. Сто лет для меня слишком много. Но если на остатках своей воли хотя бы еще год или два я смогу быть — не офицером!—солдатом революции, я буду счастлив.
Одна из бабочек, сновавших вокруг люстры, ударилась о хрустальную подвеску и, трепеща подбитыми крылышками, упала на пол. Лаушер бережно поднял ее, положил на подоконник. Приоткрыл дверь, позвал: «Фрейлейн Кристина, сделайте инъекцию и все остальное, как обычно»,— и, не оглядываясь на Дубровинского, вышел.
Даже под тонкой простыней допекала жара. Приближалась самая середина лета, ночи с их недолгой темнотой не давали хорошего отдыха. Крепкий сон приходил обычно под утро, а тут солнце прямо сквозь шторы влезало в окно и заставляло метаться по постели в поисках прохлады.
Для Житомирского это были самые тяжелые часы. Вставать не хотелось, морила духота, а валяться без толку значило лишь обливаться потом и належивать головную боль. Он удивлялся, как это Дубровинский, в той же самой душной и жаркой комнате,— ночью спит или не спит?— без оханья и бесчисленных зевков поднимается на рассвете, освежает лицо холодной водой и садится к столу. Где-то ухватил пудовый том скучнейших трудов немецкого физика и по заказу делает перевод на русский язык. Оплата самая скудная, но Дубровинский рад и этому: можно посылать кое-какие деньги домой. Он неохотно делится семейными заботами, но все равно со стороны видно, как угнетает его мысль о доме, о детях, вступивших в тот возраст, когда, по поговорке, на них «одежда горит». А заработка матери на все нужды не хватает.
Вообще, на удивление, Дубровинский умеет сдерживать себя, отделываться шуточками и улыбками, когда вполне допустимо было бы орать на своих противников, как это делают многие из его же друзей. Поводов взрываться едва ли не каждый день
сколько угодно. А не взрываться, так хотя бы в тихом бешен-стве бегать одному по комнате. Дубровинский и этого себе не позволяет. Прелюбопытнейший индивид с точки зрения психо-
логической.Он не то чтобы простодушен и неосторожен — в конспирации немало искушен!—он трудно верит в подлость человеческую. Тяжкое испытание душевное пришлось ему выдержать, когда валом накатились многие разоблачения. И не мог он тогда не почувствовать очень остро, болезненно, что партию и его лично провокаторы то и дело продают и предают.
Да, конечно, подозрения у него давно начинали тесниться, но он их отгонял как недостойные. Ему все казалось, что в любом провале черную роль играет некто ему, Дубровинскому, неведомый и невидимый, что не может этого сделать тот, кто смотрит ему открыто и честно в глаза. Со сдержанным гневом он читал бурцевские разоблачения Азефа, потом подтвержденные и самими эсерами. Азеф для него психологически был злодеем из сказки, словно людоед Карабас-Барабас. Не меньше, чем на самого Азефа, гневался он и на руководителей эсеровской партии, слепо впустивших в свою среду этого оборотня.
И когда всплыл со дна морского на поверхность блистательный Гартинг, вытащенный отчасти и усилиями самого Дубровинского, которого осенила превосходная мысль обратиться к французским социалистам, чтобы те подняли в парламенте скандал по поводу существования в Париже иностранных тайных полиций, и Клемансо вынужден был публично заявить, что таковых полиций больше не потерпит, предложит их сотрудникам покинуть республику,— Дубровинский Гартинга представлял ведь лишь умозрительно. Друг другу в глаза они никогда не глядели. Разоблачение и изгнание Гартинга было отнюдь не потрясением для Дубровинского, а победой, стало быть, и чувством удовлетворенности. Но поди ж ты, и к чувству озлобленности тоже прибавилось что-то. Гартинг. встал в один ряд с Азефом. Хотя оба они от Дубровинского находились и вдалеке.
А тут раз за разом, уже прямо в душу ему вонзились три сообщения.Оказалась раскрытой Серебрякова Анна Егоровна. «Святая святых», «Мамочка» у Зубатова — среди эсдеков, большевиков, она почиталась надежнейшим человеком. Дубровинский глухо стонал, припоминая, как ее и Корнатовскую называл Леонид Петрович Радии «фанатичными революционерками», с какой нежностью сама Серебрякова говорила о Радине. И продала охранке.
Обе они с Корнатовской так сердечно заботились и о нем, Дубровинском, на всю жизнь для него на губах их поцелуи расставания. А в тюрьму посадили его и разгромили московский «Рабочий союз» тоже они. И Дмитрия Ульянова продали. И во-
обще всю семью Ульяновых. И нет счета всем подлостям Серебряковой. А глаза у нее были чистые и честные.Такими же глазами смотрела на него и «Акация» — Шорникова, когда он с разбитыми, окровавленными руками, придавленный сознанием поражения Кронштадтского восстания и неизбежными вслед за тем массовыми казнями, пробрался в Петербург, на квартиру Менжинских. Шорникова рыдала, рассказывая о расстреле Егора Канопула, который посылал ей свое последнее прости и которого она продала как последняя негодяйка. Продала и Дубровинского, «обеспечила» ему самую жестокую тюрьму — «Кресты» и вологодскую ссылку.
«Люся» и встречала и провожала его в Петербурге и своими мягкими, теплыми руками пожимала его озябшую руку и, встре-воженно заглядывая в глаза, расспрашивала о здоровье. И это именно Люся заковала его в кандалы, увела в морозные снега Сольвычегодска, оставила незаживающие, гноящиеся раны на ногах и вызвала новое обострение туберкулезного процесса. Она продала и питерскую «военку». И еще многих. Вячеслава Менжинского...
Вот когда эти три разоблачения дошли до Дубровинского и не поверить в них было нельзя, дошли, не давая времени даже распрямиться после каждого очередного удара, он внутренне как бы окаменел. Не для людей — для себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
Дубровинский оглядывал сверкающие чистотой стены, распахнутые окна, двери, сквозь которые втекали теплые волны весеннего воздуха, и ему вспоминался зимний вечер в финляндском санатории, когда он вопреки предостережениям Обуха принял твердое решение незамедлительно включиться в партийную работу. Правильно тогда он поступил? Правильно. А теперь на нем лежит куда большая нравственная ответственность. Он и член ЦК и член «узкой» редакции «Пролетария» и, наконец, тесно связан чисто человеческой дружбой с Владимиром Иль ичем. Ведь именно это обстоятельство побуждает Ленина писать столь заботливые письма, а самому брать целиком на свои плечи неимоверную тяжесть все усиливающихся партийных раздоров. Но тогда это же обстоятельство со всей силой обязывает и его, Дубровинского, не пребывать здесь в благодушном покое!
Под таким настроением он тут же написал новое, очень горячее письмо Ленину.И опять— как только почта сумела обернуться столь быстро!— держал в руках пакет с его ответом.
«Дорогой друг! Получил Ваше письмо и протестую самым решительным образом. Пусть мы сделали с Покровским ошибку (я готов это допустить и вину всецело взять на себя, ибо уговорил Григория я), но из-за этого Вам уезжать верх нелепости. С Покровским уже не поправишь теперь. Вызывать Мешковско-го до Власова и до областников (Щур цел и ручается, что от Москвы отзовист не пройдет, Лядов и Алексинский... — он теперь на Капри—тоже не пройдет. От Питера будет, говорят, антиотзовист) не к чему. Теперь — необходимо: дождаться plenum'a БЦ. Иначе склока будет расти,— а мы ее все же пресекли. Несомненно, что на собрании с Покровским Богданов дал бы десяток новых обид и втянул в них Покровского, теперь же одной обошлось. А эта была неизбежна: не преувеличивайте, право! «Озлобление» и Никитича и Лядова и Покровского, вчерашних нейтральных, не случайно, а неизбежно: наросло дело. Наросло, и нарыв начинает взрывать, а утерпеть при вонючей склоке кругом не всегда утерпишь.
Но Вам ехать безумие. Мы здесь дотерпим еще месяц, будьте спокойны, без ухудшения дела. Вам же трепать нервы (Париж треплет кервы здорово) до собрания — верх нелепости.
Протестую 1000 раз: обязательно оставайтесь в санатории до самого plenum'a. Экономить 200—300 frs. глупо. Если Вы останетесь в санатории, мы будем иметь к plenum'y хоть одного вполне своего человека со вполне здоровыми нервами и не втянутого в мелкую склоку (здесь Вас втянут, будь Вы семи пядей во лбу). Если Вы уедете, Вы увеличите число взвинченных без пользы для дела.
Протестую решительно: ни в коем случае не уезжайте, а оста-. вайтесь непременно в санатории до самого plenum'a.
От Власова вестей еще нет. Надо потерпеть. От Линдова было письмо: согласен приехать в принципе через 1—2 месяца. Это как раз выйдет. Орловский не отвечает. Как раз через месяц все будем в сборе и тогда увидим, а пока поправляйтесь толком ш хоть Вы-то не нервничайте, христа ради...»
Но что же делать? Что делать? Владимир Ильич не хитрит, он пишет обо всем откровенно, начистоту и не скрывает ни сложности, ни трудности положения. И тем не менее твердит неустанно: лечитесь, лечитесь. Ожидает потом человека «со вполне здоровыми нервами». Придется попросту их подтянуть, потому что уже и не помнится, когда они были здоровыми и какое вообще бывает состояние у человека со здоровыми нервами.
Хорошо, конечно, что подтверждаются предположения о надежном составе приезжающих на совещание областников, представителей с мест. Хорошо, что и «Мешковский» — Гольденберг, один из «русской пятерки» ЦК, арестованный в прошлом году вместе с Рожковым, вышел из тюрьмы и приедет в Париж. Человек он не очень решительный в действиях, но большевик убежденный и, как член ЦК, избранный еще на Лондонском съезде, нмеет авторитет. Хуже то, что «Никитич» — Красин сошелся на этот раз с Покровским и Лядовым, так резко качнувшимися в сторону...
Ночь он почти не спал. А наутро, измученный, вялый, с радостным изумлением увидел у своего столового прибора новое письмо Ленина. Прошел всего лишь один день — письмо вдогонку. Что это значит? Что изменилось? И к лучшему ли? Дубро-винский торопливо разорвал конверт.
«Дорогой друг! Вчера приехали Марат (целиком с оппозицией) и В\асов (с нами). Власов дал обещание через несколько дней поехать к Вам. Значит, ждите и ни в коем случае не двигайтесь, чтобы не разъехаться. Власов настроен по-Вашему: с нами принципиально, но порицает за торопливость, за победу Покровского е1с. Значит, не бойтесь: Власов отныне будет у власти, и ни единой несообразности мы теперь не сделаем.
Власов упрекает нас за неуменье обходить, обхаживать людей (и он тут прав). Значит, и тут не бойтесь: Власов отныне все сие будет улаживать.Мешковский, областники выехали. Значит, все сделаем. Значит, не беспокойтесь, лечитесь серьезно. Ни в коем случае не двигайтесь из санатория.
Если Вы не вылечитесь вполне через три недели (недели через три вернее, ибо точно еще неизвестно), то Вы нас погубите. Не жалейте нескольких сот франков, это нелепо. Лечитесь, гуляйте, спите, ешьте обязательно, ибо для партии нам нужно здоровое имущество.
Сегодня было собрание парижской группы. Женевская объявила разрыв с БЦ и парижскую призвала к тому же. Марат держал речь за Женеву: Власов говорил против него. Это хоро-шо: Женева начала раскол, и Марат без ведома БЦ натравливал группу на БЦ, не внеся в БЦ этого вопроса.
Они сами начинают, сами себя сажают в лужу.Всего хорошего. Лечитесь, лечитесь и будьте спокойны!
Ваш Ленин».
Да, много нового произошло лишь за один этот день. Действительно, богдановцы сами себя сажают в лужу. Пищат о грядущем расколе и сами же открыто, грубо начинают раскол.Вялость с Дубровинского слетела, будто и не было тяжелой, бессонной ночи. Захотелось скорее, скорее в Париж, ввязаться в драку, что началась там сейчас, еще до открытия совещания. И усмехнулся. Теперь никак не уедешь. Владимир Ильич нашел верный способ удержать его в санатории по меньшей мере на три недели. Коли «Власов» обещал приехать в Давос, отсюда до его приезда никуда не двинешься.
И все-таки он снова завел разговор с Лаушером о возможном в ближайшие дни отъезде, подчеркнув, однако, что и ходом лечения он доволен, и удобствами, милой атмосферой, и что все это стоит вообще-то очень недорого. Но важные и неотложные дела призывают...
Лаушер был в отличном настроении, похвальные слова Дубровинского и еще его разогрели. Он с особой внимательностью выстукивал и выслушивал больного, а сверх того проверил нервные рефлексы, остроту зрения и слуха. Так и этак повертел у него кисти рук, заставил написать на листе бумаги несколько незначащих фраз и долго вглядывался в неровный, прыгающий почерк Дубровинского.
— Давно у вас это, герр Иннокентьев?— спросил он, приглашая Дубровинского сесть на мягкий диван. И сам уселся с ним рядом.
— Такой почерк? Право, не знаю,— Дубровинский пожал плечами.— Не обращал внимания. В школе на уроках чистописач ния получал пятерки. Сейчас отметок мне не ставят!
— О да! Итак, вы все же собираетесь уехать. Важные и неотложные дела?— Добавил со значением: — Революция!
— Ну, не совсем так.— Дубровинский рассмеялся.— А впрочем — революция! И я уже почти не кашляю, не мучает меня а ночная температура.
Лаушер, сухой, седоватый, но с черными кустистыми бровями, возвел глаза к потолку, где вокруг хрустальной люстры носились вперегонки две пестрых бабочки, влетевшие в открытое окно. Закусил нижнюю губу, как бы обдумывая, что ему возразить на слова странно упрямого пациента.
— Герр Иннокентьев, вы любите новеллы Эдгара Поэ? Дубровинский неопределенно развел руками. Неловко было
признаться перед этим просвещенным доктором в малой начитанности, что касалось беллетристики, но времени всегда оказывалось так мало. Впрочем, «Бочонок амонтилиадо» — о нем много спорили книголюбы — бегло просмотрел в какой-то поездке. Не понравилось. Написано сильно, однако отдает психологическим садизмом. Может быть, есть у этого писателя и другого характера произведения...
Лаушер уловил сомнения Дубровинского.
— А я люблю чрезвычайно,— заявил он.— Конечно, многие его произведения — плод больной, подчеркиваю, больной фантазии,— я люблю его очень своеобразные иносказания. Например, такая новелла. Врач месмерическими пассами вводит в сомнамбулическое состояние умирающего человека. Идет диалог. Вопросы врача, ответы умирающего, затем — уже мертвого. Понимаете, тело, скованное каталепсией еще до смерти, остается неизменяемым, в нем приостановлены волей гипнотизера все биологичеч ские процессы, а дух живет и опять-таки по воле врача продолжает вести беседу. Проходит много дней. Наконец, врач решает закончить свой опыт. Соответствующими пассами он снимает со-состояние каталепсии, возвращает организму свободу протекающих в нем биологических процессов. И что же? Прямо на глазах врача тело, дотоле ведущее с ним беседу, обращается в смердящий тлен.
— Вы намерены со мной проделать такой же опыт, герр Лаушер?— полушутливо перебил его Дубровинский.
— О нет! Примером из этой несколько неэстетичной новеллы я хотел только сказать, что время беспощадно делает свое дело. Месмерической силой, которой, увы, в природе не существует, возможно остановить даже биологические процессы. Но только стоит снять такое, волей человеческой же созданное состояние — и время мгновенно возместит себе с присущей ему точностью все, что было у него до этого принудительно отнято. — Ага, стало быть, вы предрекаете мне, герр Лаушер, по излечении моем прилив сказочной богатырской силы, поскольку на протяжении моей болезни, иначе говоря, у времени, бациллы Коха эти силы принудительно отнимали,— с прежней полушутли-востью заметил Дубровинский, хотя и угадывал смутно, что Лаущер в своей аллегории видит нечто совсем иное.
— Особенность таланта Поэ такова, что его иносказания можно толковать на самые различные лады. Соответственно личным свойствам читающего,— не поддерживая беззаботности тона Дубровинского, проговорил Лаушер.— Мне эта новелла вспомнилась по другой ассоциации. Герр Иннокентьев, вы силой собственной воли погрузили себя в состояние той трансцендентальной каталепсии, которую придумал Поэ, вы силой духа как бы замедляете физические последствия тлеющей в вашем организме болезни. Не только туберкулеза — о, если бы только туберку-
лез!— и не этих, достаточно неприятных ран на ногах. У вас общее истощение — не малокровие, нет!— общее истощение, буду жестоко откровенен — запасов жизни. Вы силой воли, «месмерическими пассами» можете эти запасы удерживать еще сто лет, но если нервы ваши,— они совсем не железные,— если воля ваша начнет сдавать и состояние «каталепсии» не удержится, произойдет то, что произошло в новелле. А вы офицер русской революции. И мне ваш теперешний почерк не нравится.
Дубровинский сделался серьезным. Вон какую судьбу обещает доктор. Так что ж теперь, жить сто лет под «месмерическими пассами»?
— Герр Лаушер,— сказал он,— я очень благодарен вам за откровенность. Сто лет для меня слишком много. Но если на остатках своей воли хотя бы еще год или два я смогу быть — не офицером!—солдатом революции, я буду счастлив.
Одна из бабочек, сновавших вокруг люстры, ударилась о хрустальную подвеску и, трепеща подбитыми крылышками, упала на пол. Лаушер бережно поднял ее, положил на подоконник. Приоткрыл дверь, позвал: «Фрейлейн Кристина, сделайте инъекцию и все остальное, как обычно»,— и, не оглядываясь на Дубровинского, вышел.
Даже под тонкой простыней допекала жара. Приближалась самая середина лета, ночи с их недолгой темнотой не давали хорошего отдыха. Крепкий сон приходил обычно под утро, а тут солнце прямо сквозь шторы влезало в окно и заставляло метаться по постели в поисках прохлады.
Для Житомирского это были самые тяжелые часы. Вставать не хотелось, морила духота, а валяться без толку значило лишь обливаться потом и належивать головную боль. Он удивлялся, как это Дубровинский, в той же самой душной и жаркой комнате,— ночью спит или не спит?— без оханья и бесчисленных зевков поднимается на рассвете, освежает лицо холодной водой и садится к столу. Где-то ухватил пудовый том скучнейших трудов немецкого физика и по заказу делает перевод на русский язык. Оплата самая скудная, но Дубровинский рад и этому: можно посылать кое-какие деньги домой. Он неохотно делится семейными заботами, но все равно со стороны видно, как угнетает его мысль о доме, о детях, вступивших в тот возраст, когда, по поговорке, на них «одежда горит». А заработка матери на все нужды не хватает.
Вообще, на удивление, Дубровинский умеет сдерживать себя, отделываться шуточками и улыбками, когда вполне допустимо было бы орать на своих противников, как это делают многие из его же друзей. Поводов взрываться едва ли не каждый день
сколько угодно. А не взрываться, так хотя бы в тихом бешен-стве бегать одному по комнате. Дубровинский и этого себе не позволяет. Прелюбопытнейший индивид с точки зрения психо-
логической.Он не то чтобы простодушен и неосторожен — в конспирации немало искушен!—он трудно верит в подлость человеческую. Тяжкое испытание душевное пришлось ему выдержать, когда валом накатились многие разоблачения. И не мог он тогда не почувствовать очень остро, болезненно, что партию и его лично провокаторы то и дело продают и предают.
Да, конечно, подозрения у него давно начинали тесниться, но он их отгонял как недостойные. Ему все казалось, что в любом провале черную роль играет некто ему, Дубровинскому, неведомый и невидимый, что не может этого сделать тот, кто смотрит ему открыто и честно в глаза. Со сдержанным гневом он читал бурцевские разоблачения Азефа, потом подтвержденные и самими эсерами. Азеф для него психологически был злодеем из сказки, словно людоед Карабас-Барабас. Не меньше, чем на самого Азефа, гневался он и на руководителей эсеровской партии, слепо впустивших в свою среду этого оборотня.
И когда всплыл со дна морского на поверхность блистательный Гартинг, вытащенный отчасти и усилиями самого Дубровинского, которого осенила превосходная мысль обратиться к французским социалистам, чтобы те подняли в парламенте скандал по поводу существования в Париже иностранных тайных полиций, и Клемансо вынужден был публично заявить, что таковых полиций больше не потерпит, предложит их сотрудникам покинуть республику,— Дубровинский Гартинга представлял ведь лишь умозрительно. Друг другу в глаза они никогда не глядели. Разоблачение и изгнание Гартинга было отнюдь не потрясением для Дубровинского, а победой, стало быть, и чувством удовлетворенности. Но поди ж ты, и к чувству озлобленности тоже прибавилось что-то. Гартинг. встал в один ряд с Азефом. Хотя оба они от Дубровинского находились и вдалеке.
А тут раз за разом, уже прямо в душу ему вонзились три сообщения.Оказалась раскрытой Серебрякова Анна Егоровна. «Святая святых», «Мамочка» у Зубатова — среди эсдеков, большевиков, она почиталась надежнейшим человеком. Дубровинский глухо стонал, припоминая, как ее и Корнатовскую называл Леонид Петрович Радии «фанатичными революционерками», с какой нежностью сама Серебрякова говорила о Радине. И продала охранке.
Обе они с Корнатовской так сердечно заботились и о нем, Дубровинском, на всю жизнь для него на губах их поцелуи расставания. А в тюрьму посадили его и разгромили московский «Рабочий союз» тоже они. И Дмитрия Ульянова продали. И во-
обще всю семью Ульяновых. И нет счета всем подлостям Серебряковой. А глаза у нее были чистые и честные.Такими же глазами смотрела на него и «Акация» — Шорникова, когда он с разбитыми, окровавленными руками, придавленный сознанием поражения Кронштадтского восстания и неизбежными вслед за тем массовыми казнями, пробрался в Петербург, на квартиру Менжинских. Шорникова рыдала, рассказывая о расстреле Егора Канопула, который посылал ей свое последнее прости и которого она продала как последняя негодяйка. Продала и Дубровинского, «обеспечила» ему самую жестокую тюрьму — «Кресты» и вологодскую ссылку.
«Люся» и встречала и провожала его в Петербурге и своими мягкими, теплыми руками пожимала его озябшую руку и, встре-воженно заглядывая в глаза, расспрашивала о здоровье. И это именно Люся заковала его в кандалы, увела в морозные снега Сольвычегодска, оставила незаживающие, гноящиеся раны на ногах и вызвала новое обострение туберкулезного процесса. Она продала и питерскую «военку». И еще многих. Вячеслава Менжинского...
Вот когда эти три разоблачения дошли до Дубровинского и не поверить в них было нельзя, дошли, не давая времени даже распрямиться после каждого очередного удара, он внутренне как бы окаменел. Не для людей — для себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104