— Нет, нет, они оскорбительны и даже кощунственны, их мысленно повторить — и то тяжело! Но если забыть о словах...
— Ося, их невозможно забыть!
— А вот представь себе, что мы должны бежать из Яранска, бежать, чтобы выполнять в другом месте тайную и опасную работу— вот ведь Конарский пишет же, что людей не хватает,— сможем мы сбежать и укрываться от полиции, имея на руках нашу Таленьку?
— Так нельзя ставить вопрос! Мы можем делать и будем делать то, что можем.
— Но если от нас потребуется больше, чем мы можем?
— Ты это все говоришь лишь затем, чтобы оправдать Ко-иарского.
— Мне бы хотелось оправдать себя. Оправдать нас обоих, Анна.
Она вскинула на него глаза в изумлении и горькой обиде. Почти механически завязывала узелок на свивальнике, шарила рукой по постельке, искала соску-пустышку. Таля похныкивала.
— Оправдать? Значит, мы действительно виноваты?
— Виноватых не оправдывают, а судят и приговаривают к заслуженному наказанию. Оправдывают невиновных.
Анна слегка растерялась. Слова мужа звучали убедительно.И тем не менее они не смягчали той нравственной боли, которую нанес своим письмом Канарский.
— Оправдываться... Перед кем? Перед Конарским, черствым, сухим человеком? Чем это лучше?
— Аня, спор об оттенках в значениях того или иного отдель-но взятого слова можно продолжать бесконечно, потому что все новые слова, используемые в споре, опять-таки будут иметь свои особые оттенки. Но ты ведь знаешь, я увлекаюсь математикой. И когда очень сложное уравнение удается сократить и привести к более простой форме, я радуюсь, потому что оно становится нагляднее. Аня, вот одно из самых сложных житейских уравнений в наиболее сжатом виде: ты и я, два деятельных человека,— и наша беспомощная малышка. То есть трое. И нет над нами ни судей, ни прокуроров, ни адвокатов. Только жизнь. Обыкновенная. А жизнь вдруг властно обязывает действовать. Нас, повторяю, не два, а три человека. Но сколько же деятельных в полной мере? Ни одного? Так я сейчас понимаю жестокие слова Ко-нарского. Особенно жестокие еще потому, что он-то, хотя и черствый и сухой, знает, как мы любим друг друга.
В раздумье Анна покачивала кроватку. Хотелось, чтобы Таля заснула побыстрее. С предельной отчетливостью ей стало очевидным, что этот крохотный, беспомощный человечек в определенном смысле действительно делает беспомощными и своих родителей.
— Да, я была неправа, Ося, когда говорила: мы будем делать, то, что можем. Надо делать то, что нужно делать. Ты несколько раз говорил о побеге. Предположительно. Теперь это не предположения, а необходимость. Это сама жизнь. Обыкновенная жизнь революционеров. И если она требует бежать — бежим! Будет опасно? Знаю. Но кто может сказать, какие опасности нас ожидали бы, будь мы, как прежде, одни?
Медленно разводя пальцы, Дубровинский несколько раз погладил усы. Это вошло у него в привычку, так поглаживать усы, когда он сразу не мог найти точного ответа. Он понимал: сказаны эти слова Анной не сгоряча, не в запальчивости торопливого спора. Но все-таки необдуманно! Одно дело — искренний душевный порыв к смелому действию, другое — реальная обстановка.
— О побеге, Аня, я думал и думаю постоянно,— заговорил он.— Без цепей, но здесь мы скованы. А побег не прогулка. Прежде всего надо твердо знать, куда бежишь, кто и где тебя укроет. Бежать нам вместе с кашей малышкой — все равно что сразу явиться в первое же полицейское управление.
— Так что же тогда — выйти совсем из борьбы!— вскрикнула Анна.— Ведь этим же, именно этим бьет нас Конарский!
Наступило недолгое молчание. Взглянув прямо друг другу в глаза, они как-то сразу оба пришли к одному решению, Говорить о нем вслух не было надобности. Ясно, что из борьбы выйти ну просто-таки невозможно — вся жизнь тогда теряет свой смысл. Ясно, что и Таля, пока она так мала, да, связывает свободу действий. Во всяком случае, кого-то одного. Значит, надо кому-то из них взять полностью на себя заботы о девочке с тем, чтобы другому полностью также можно было отдаться делу революции. Оба они готовы на такой выбор. Кто и в чем сейчас принесет больше пользы?
Она отошла от кроватки — Таля заснула,— подняла скомканное было письмо, разгладила и принялась читать вслух:
— «...Из наиболее существенных новостей стоило бы, пожалуй, упомянуть об основании в Москве «Общества взаимного вспомоществования рабочих». Сначала рабочих в механическом производстве, а затем и в других отраслях. Это давняя идея Зуба-това. Теперь он пробил ей дорогу, и она начинает осуществляться со свойственными этому господину энергией и размахом. Уже поступают сообщения о том, что под разными названиями, но на тех же принципах возникли «Общества» в Одессе (и там верховодит прямой зубатовский агент Шаевич), в Киеве, в Николаеве, в Харькове. Тянется рука Зубатова и в Петербург, но тут дело у него пока не вытанцовывается. Причин тому по меньшей мере две. Скептическое отношение к этому дворцовых кругов и личных завистников и ненавистников Зубатова. Но главнейшая причина — разъяснительная работа наших социал-демократических организаций. Чему весьма способствует «Искра», регулярный выпуск которой, как я уже упоминал,— событие истинно величайшей важности.
Еще. Самая последняя новость. В Женеве состоялась конференция, смысл которой — подготовить объединительный съезд всех наших разобщенных, раздираемых принципиальными разногласиями социал-демократических организаций. Камнем преткновения, как ты знаешь, давно уже стали отношения к «экономизму», бернштейнианству и прочим вывертам в марксистском рабочем движении. Определились словно бы два полюса. Один — группа «Освобождения труда», «Искра» — «Заря»; другой —• главным образом вертихвостское «Рабочее дело». Представь себе, удалось выработать и принять согласованную резолюцию, целиком опирающуюся на позиции «Искры» — «Зари». И я бы хотел здесь вскрикнуть: «Ура!» Но Кричевский, Акимов, Мартынов в своем «Рабочем деле» явно стали давать задний ход. Боюсь, сорвут милые «рабочедельцы» предстоящий съезд.
И самое-самое последнее. В той же Женеве эсеры выпустили первый номер своего журнала «Вестник Русской революции». Еще одна палка — или бомба?— в колеса революции!
Ну, а это уж просто так. Царь Николашка повез в Париж благоверную. По слухам, лечить от серьезного психического заболевания, держа сие в глубокой тайне от отечественной медицины.
Не хватало несчастной России на троне еще сумасшедших владычиц!» Анна опустила руку, в которой держала письмо.
— Вот что делают нервы,— проговорила она и принужденно улыбнулась.— Еще немного, и я могла не только порвать это письмо, а сжечь его. И мы бы тогда не узнали много более важного, чем мнение Конарского о нашей семейной жизни.
— Ему действительно не следовало об этом писать,— сказал Дубровинский.— Он все хорошо понимает, кроме этого.
— Мы иногда тоже ее не понимаем, Ося! Во всяком случае, я. Мне в этом и стыдно и не стыдно признаться. Стыдно, когда я опираюсь на железную логику, и не стыдно, когда... — Она и хмурилась и улыбалась. Вдруг кинулась, обвила руками шею мужа и, нервно шепча ласковые слова, стала целовать, будто провожала его в дальнюю и неведомую дорогу.— Ося, Ося, ну, скажи мне, что это ведь можно!
Теперь уже она пыталась высвободиться, но Дубровинский не отпускал. И она покорилась. Им обоим было так хорошо.Потом, поправляя сбившуюся прическу, словно бы с каким-то заглядом вдаль, медлительно спросила:
— Ося, вправду твой побег сейчас совсем бесполезен? Он ответил не сразу, несколько раз погладил усы.
— Пока он бесцелен.
Анна прошла к раскрытому окну. Села на подоконник, придерживаясь за косяк. Оглядела белесое от зноя небо, темнеющий вдали за городом окраек леса, прислушалась к уличным шумам. И зажмурила глаза, повернувшись лицом к Дубровинскому, оставшемуся в глубине комнаты,— после яркого солнечного света она здесь не видела ничего.
— Ося, обдумай сейчас все, как если бы ты был один,— с торжественностью в голосе и не открывая глаз, но все равно ища его взглядом, проговорила она.— И решай. Потом мы снова будем думать вместе и вместе решать. Но знай одно совсем твердо: ни я, ни Таленька ничем не связываем твои решения. Ты уедешь или уйдешь, если это необходимо. Сейчас ты можешь сделать больше, чем я. Делай. Все другое будет неправильным.
Она не дождалась ответа.А когда встревоженно открыла глаза, увидела, что муж стоит, наклонясь над кроваткой дочери, и без звука, едва шевеля губами, ей, спящей, что-то говорит.Нудный моросящий дождь вперемежку со снегом падал и падал, не переставая, третьи сутки. И хотя по календарю день прибавился очень значительно, а булочники уже прикидывали,велик ли будет спрос на «жаворонков», весной в Петербурге еще и не пахло. Погода больше подходила для поздней осени. Слякоть, промозглый туман и тянущий с Невы, насквозь пронизы-вающий ветер. Облепленные мокрой снежной кашей вокзальные фонари не столько светили, сколько просто обозначали место, где они стоят.
Носильщики в белых парусиновых фартуках с огромными медными бляхами на груди бежали вдоль состава, заглядывали в окна, в тамбуры вагонов первого и второго классов, не ждет, ли их там кто-нибудь, побоявшись выбраться в серую муть, заполнившую и стеклянные своды вокзала. Пассажиров вообще было немного.
— Барин, па-азвольте-с!— счастливо закричал один из наиболее резвых носильщиков, оказавшийся возле пульмановского спального вагона как раз в тот момент, когда из него на перрон легкой походкой ступил, дымя папиросой, благообразный интеллигент, в очках, одетый в пальто с бобровым воротником и в бобровой шапке.— Па-азвольте, где ваши вещички? Мигом...
И тут же отшатнулся, глядя с восторгом и с испугом.
— Ты что, братец?
— Виноват, ваше... ваше... ст... прес.вод... — не зная, как титуловать стоящего перед ним, бормотал носильщик и то подносил руку, к козырьку картуза, то, будто обжегшись, отдергивал.— Господин Зубатов... Сергей Васильевич...
Зубатов неспешно снял очки, наклонил голову к правому плечу, к левому, добродушно улыбнулся:
— А я, братец, тебя не припомню. Извини! Что же касается вещей, их у меня есть кому поднести. Спасибо!
Позади Зубатова высился усатый жандарм. Он держал в руках толстый кожаный портфель и дорожный баул из плотной шотландской материи.
— Так вам где же всех... — заторопился носильщик.— А вас кто же не знает, Сергей Васильевич?
— Не преувеличивай, братец,— сказал Зубатов, внутренне польщенный. С прежней неспешностью достал партмоне, из него вынул серебряный полтинник и подал носильщику.— Это тебе в возмещение неоправдавшихся надежд.
— Сергей Васильевич! Милостивец!—забормотал носильщик. И сунул скорее полтину в карман: этак вернее, вдруг «милостивец» передумает — много дал.— А я, Сергей Васильевич, виноват, вас еще гимназистиком помню. В сторожах тогда я служил, а вы с Мишей Гоцем все вместе... Потом еще, когда вы уже поступили, виноват, в эту...
— Память у тебя, братец, отменная, хорошо,— перебил Зубатов. И мимолетным движением приложил палец к губам. Добавил отечески: — А язычок распускать не следует. Поцелуй свою женушку
И пошел, печатая новыми галошами четкие следы на снежной изморози. Жандарм сердито зыркнул на носильщика. Тот остался стоять столбом, глупо помаргивая заслезившимися от волнения глазами. И вправду, не черт ли дернул за язык? Надо же было ляпнуть такое! Да такому еще человеку... Самому Зубатову!..
Он напрасно тревожился. Вся мера наказания, которую опре-делил властительный начальник охранного отделения, заключалась лишь в мягком предупреждении пальчиком. На настроении Зубатова слетевшие с языка носильщика слова о Мише Гоце почти не отразились. Ну, было, было. Действительно, в гимназии вместе с Гоцем организовали кружок — теперь к нему вполне бы подошло название «марксистский»,— читали нелегальщину, писали прокламации, ©акт биографии, никем не осуждаемый и, вероятно, всем, вплоть до государя, известный. Так же, как известно, хотя, быть может, и не всем, что Гоц, верховодивший в кружке, был арестован по безымянному доносу. Да, его, Зубатова, доносу. Но доносу, сделанному не от беспричинной подлости человеческой, а как следствие твердо изменившихся взглядов на формы и методы преобразования общества, чему он ныне посвящает всю свою энергию. Не будет бахвальством для себя сказать: и жизнь. Теперь он, разумеется, не стал бы строчить анонимку. А тогда, по мальчишеству, ну было, было. Ах, старикан, старикан! Вон чего вспомнил...
Мягкая улыбка теплилась на лице Зубатова, пока он шел по мокрому перрону, садился в извозчичьи санки, а расторопный жандарм прикрывал его ноги меховой полостью, пахнущей псиной и сыростью, да и потом он все улыбался, когда в брызгах воды, ошметках слипшегося снега, вылетающих из-под копыт рысака, мчался по Невскому.
У него оставалось в запасе некоторое время, чтобы устроиться в гостинице, переодеться с дороги и с полчасика блаженно посидеть в номере за чашкой чая, прежде чем явиться к министру. Может быть, удастся переброситься несколькими словами и с Га-поном. Телеграмма ему была послана, однако к поезду он не пришел. Впрочем, понятно: священнослужитель встречает начальника охранного отделения на вокзале, это не только носильщику— кой-кому и еще в глаза бросится! Скорее всего Георгий Аполлонович ждет в гостинице. Повидаться с ним надо бы непременно, поддержать его, что-то с седыми бородачами в Духовной академии у него не ладится. Дураки! Не понимают новых веяний времени. А Гапон их немедленно схватывает. И к ним приспосабливается очень удачно. Вернее даже, их подчиняет себе. Огонь-человек, взглядом насквозь прожигает каждого. Право, не одолей его «святость», взял бы к себе первым помощником.
До чего же противен снежно-дождливый Петербург! А в Москве — прелесть. Играет солнышко, морозец, с которого и уходить-то не хочется. Особенно роскошным выдался тот день...
Зубатов зажмурился... Высокое небо, в нем светлая паутинка тоненьких-тоненьких облаков. Снежные языки наплывом свисают с крыш. Но не с угрозой — упадут!—а словно разглядывая и прислушиваясь, что там происходит внизу. Голубиные стаи, трепеща белыми крыльями, носятся над первопрестольной. Гудят торжественно и призывно соборные колокола. Золото церковных макушек и золото хоругвей, медленно плывущих по улицам, трехцветные знамена, бесчисленные венки на руках — не траурные венки, а благодарственные, с белыми, тисненными золотом лентами,—как все это наполнено тихим сиянием! Хоры ангельских голосов, они незримы,— может быть, с неба льются эти звуки? Течет, течет река народная. Необозримая, спокойная. Подсчитано: пятьдесят тысяч человек. Идут, несут венки к памятнику царю-освободителю Александру II. Несут в своих сердцах любовь к великому самодержцу, щедро отзывавшемуся на нужды народные и тем подтвердившему могущество и доброту самодержавной власти, а мученической смертью своей оставившему горький укор всем тем, кто не сумел сберечь эту драгоценную жизнь...
Он сидел, зажмурясь, и видел эту картину словно бы и сам, а в то же время и глазами этой торжественно текущей толпы. Вторым, исключительно своим собственным, зрением он видел только себя. Это он, это его разум и его воля явью сделали то, что многим другим, чванно стоящим над ним, представлялось фантастическим, невозможным. Хуже — пагубным и ненужным, ибо, по их мысли, лучшим управителем народных безликих масс был, есть и во веки веков останется страх и еще раз страх! И вот победа, полная, несомненная, его, зубатовская, победа. И уже не вызывает, а приглашает министр. Любопытно, как поведет разговор Дмитрий Сергеевич? О чем, главным образом? Расскажет ли, как оценил мирную манифестацию сам государь и было ли ему доложено, чьими стараниями состоялась она столь успешно? Зубатов оборвал цепочку лепящихся один к другому вопросов на вожделенно промелькнувшей мысли о том, что приглашение к министру может ведь означать и приглашение во дворец... Гапон и на самом деле оказался в гостинице. Если бы не посторонние, он тут же, завидев входящего Зубатова, сорвался бы из тихого и темного уголка, где сидел в нетерпеливом ожидании, и бросился бы обнимать своего друга и покровителя, но приходилось подавлять движение души ради соблюдения «дистанции», и Гапон постучался в зубатовский номер, улучив момент, когда коридор совсем обезлюдел. Они обнялись и поздоровались очень тепло, но Зубатов трагически развел руками:
— Дорогой мой Георгий Аполлонович, увы, мы располагаем временем намного меньшим, чем я рассчитывал. Хотелось бы поговорить с вами нестесненно, и это мы позже сделаем. А сейчас позвольте мне, и вас прошу, быть очень кратким. Еду к Сипяги ну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
— Ося, их невозможно забыть!
— А вот представь себе, что мы должны бежать из Яранска, бежать, чтобы выполнять в другом месте тайную и опасную работу— вот ведь Конарский пишет же, что людей не хватает,— сможем мы сбежать и укрываться от полиции, имея на руках нашу Таленьку?
— Так нельзя ставить вопрос! Мы можем делать и будем делать то, что можем.
— Но если от нас потребуется больше, чем мы можем?
— Ты это все говоришь лишь затем, чтобы оправдать Ко-иарского.
— Мне бы хотелось оправдать себя. Оправдать нас обоих, Анна.
Она вскинула на него глаза в изумлении и горькой обиде. Почти механически завязывала узелок на свивальнике, шарила рукой по постельке, искала соску-пустышку. Таля похныкивала.
— Оправдать? Значит, мы действительно виноваты?
— Виноватых не оправдывают, а судят и приговаривают к заслуженному наказанию. Оправдывают невиновных.
Анна слегка растерялась. Слова мужа звучали убедительно.И тем не менее они не смягчали той нравственной боли, которую нанес своим письмом Канарский.
— Оправдываться... Перед кем? Перед Конарским, черствым, сухим человеком? Чем это лучше?
— Аня, спор об оттенках в значениях того или иного отдель-но взятого слова можно продолжать бесконечно, потому что все новые слова, используемые в споре, опять-таки будут иметь свои особые оттенки. Но ты ведь знаешь, я увлекаюсь математикой. И когда очень сложное уравнение удается сократить и привести к более простой форме, я радуюсь, потому что оно становится нагляднее. Аня, вот одно из самых сложных житейских уравнений в наиболее сжатом виде: ты и я, два деятельных человека,— и наша беспомощная малышка. То есть трое. И нет над нами ни судей, ни прокуроров, ни адвокатов. Только жизнь. Обыкновенная. А жизнь вдруг властно обязывает действовать. Нас, повторяю, не два, а три человека. Но сколько же деятельных в полной мере? Ни одного? Так я сейчас понимаю жестокие слова Ко-нарского. Особенно жестокие еще потому, что он-то, хотя и черствый и сухой, знает, как мы любим друг друга.
В раздумье Анна покачивала кроватку. Хотелось, чтобы Таля заснула побыстрее. С предельной отчетливостью ей стало очевидным, что этот крохотный, беспомощный человечек в определенном смысле действительно делает беспомощными и своих родителей.
— Да, я была неправа, Ося, когда говорила: мы будем делать, то, что можем. Надо делать то, что нужно делать. Ты несколько раз говорил о побеге. Предположительно. Теперь это не предположения, а необходимость. Это сама жизнь. Обыкновенная жизнь революционеров. И если она требует бежать — бежим! Будет опасно? Знаю. Но кто может сказать, какие опасности нас ожидали бы, будь мы, как прежде, одни?
Медленно разводя пальцы, Дубровинский несколько раз погладил усы. Это вошло у него в привычку, так поглаживать усы, когда он сразу не мог найти точного ответа. Он понимал: сказаны эти слова Анной не сгоряча, не в запальчивости торопливого спора. Но все-таки необдуманно! Одно дело — искренний душевный порыв к смелому действию, другое — реальная обстановка.
— О побеге, Аня, я думал и думаю постоянно,— заговорил он.— Без цепей, но здесь мы скованы. А побег не прогулка. Прежде всего надо твердо знать, куда бежишь, кто и где тебя укроет. Бежать нам вместе с кашей малышкой — все равно что сразу явиться в первое же полицейское управление.
— Так что же тогда — выйти совсем из борьбы!— вскрикнула Анна.— Ведь этим же, именно этим бьет нас Конарский!
Наступило недолгое молчание. Взглянув прямо друг другу в глаза, они как-то сразу оба пришли к одному решению, Говорить о нем вслух не было надобности. Ясно, что из борьбы выйти ну просто-таки невозможно — вся жизнь тогда теряет свой смысл. Ясно, что и Таля, пока она так мала, да, связывает свободу действий. Во всяком случае, кого-то одного. Значит, надо кому-то из них взять полностью на себя заботы о девочке с тем, чтобы другому полностью также можно было отдаться делу революции. Оба они готовы на такой выбор. Кто и в чем сейчас принесет больше пользы?
Она отошла от кроватки — Таля заснула,— подняла скомканное было письмо, разгладила и принялась читать вслух:
— «...Из наиболее существенных новостей стоило бы, пожалуй, упомянуть об основании в Москве «Общества взаимного вспомоществования рабочих». Сначала рабочих в механическом производстве, а затем и в других отраслях. Это давняя идея Зуба-това. Теперь он пробил ей дорогу, и она начинает осуществляться со свойственными этому господину энергией и размахом. Уже поступают сообщения о том, что под разными названиями, но на тех же принципах возникли «Общества» в Одессе (и там верховодит прямой зубатовский агент Шаевич), в Киеве, в Николаеве, в Харькове. Тянется рука Зубатова и в Петербург, но тут дело у него пока не вытанцовывается. Причин тому по меньшей мере две. Скептическое отношение к этому дворцовых кругов и личных завистников и ненавистников Зубатова. Но главнейшая причина — разъяснительная работа наших социал-демократических организаций. Чему весьма способствует «Искра», регулярный выпуск которой, как я уже упоминал,— событие истинно величайшей важности.
Еще. Самая последняя новость. В Женеве состоялась конференция, смысл которой — подготовить объединительный съезд всех наших разобщенных, раздираемых принципиальными разногласиями социал-демократических организаций. Камнем преткновения, как ты знаешь, давно уже стали отношения к «экономизму», бернштейнианству и прочим вывертам в марксистском рабочем движении. Определились словно бы два полюса. Один — группа «Освобождения труда», «Искра» — «Заря»; другой —• главным образом вертихвостское «Рабочее дело». Представь себе, удалось выработать и принять согласованную резолюцию, целиком опирающуюся на позиции «Искры» — «Зари». И я бы хотел здесь вскрикнуть: «Ура!» Но Кричевский, Акимов, Мартынов в своем «Рабочем деле» явно стали давать задний ход. Боюсь, сорвут милые «рабочедельцы» предстоящий съезд.
И самое-самое последнее. В той же Женеве эсеры выпустили первый номер своего журнала «Вестник Русской революции». Еще одна палка — или бомба?— в колеса революции!
Ну, а это уж просто так. Царь Николашка повез в Париж благоверную. По слухам, лечить от серьезного психического заболевания, держа сие в глубокой тайне от отечественной медицины.
Не хватало несчастной России на троне еще сумасшедших владычиц!» Анна опустила руку, в которой держала письмо.
— Вот что делают нервы,— проговорила она и принужденно улыбнулась.— Еще немного, и я могла не только порвать это письмо, а сжечь его. И мы бы тогда не узнали много более важного, чем мнение Конарского о нашей семейной жизни.
— Ему действительно не следовало об этом писать,— сказал Дубровинский.— Он все хорошо понимает, кроме этого.
— Мы иногда тоже ее не понимаем, Ося! Во всяком случае, я. Мне в этом и стыдно и не стыдно признаться. Стыдно, когда я опираюсь на железную логику, и не стыдно, когда... — Она и хмурилась и улыбалась. Вдруг кинулась, обвила руками шею мужа и, нервно шепча ласковые слова, стала целовать, будто провожала его в дальнюю и неведомую дорогу.— Ося, Ося, ну, скажи мне, что это ведь можно!
Теперь уже она пыталась высвободиться, но Дубровинский не отпускал. И она покорилась. Им обоим было так хорошо.Потом, поправляя сбившуюся прическу, словно бы с каким-то заглядом вдаль, медлительно спросила:
— Ося, вправду твой побег сейчас совсем бесполезен? Он ответил не сразу, несколько раз погладил усы.
— Пока он бесцелен.
Анна прошла к раскрытому окну. Села на подоконник, придерживаясь за косяк. Оглядела белесое от зноя небо, темнеющий вдали за городом окраек леса, прислушалась к уличным шумам. И зажмурила глаза, повернувшись лицом к Дубровинскому, оставшемуся в глубине комнаты,— после яркого солнечного света она здесь не видела ничего.
— Ося, обдумай сейчас все, как если бы ты был один,— с торжественностью в голосе и не открывая глаз, но все равно ища его взглядом, проговорила она.— И решай. Потом мы снова будем думать вместе и вместе решать. Но знай одно совсем твердо: ни я, ни Таленька ничем не связываем твои решения. Ты уедешь или уйдешь, если это необходимо. Сейчас ты можешь сделать больше, чем я. Делай. Все другое будет неправильным.
Она не дождалась ответа.А когда встревоженно открыла глаза, увидела, что муж стоит, наклонясь над кроваткой дочери, и без звука, едва шевеля губами, ей, спящей, что-то говорит.Нудный моросящий дождь вперемежку со снегом падал и падал, не переставая, третьи сутки. И хотя по календарю день прибавился очень значительно, а булочники уже прикидывали,велик ли будет спрос на «жаворонков», весной в Петербурге еще и не пахло. Погода больше подходила для поздней осени. Слякоть, промозглый туман и тянущий с Невы, насквозь пронизы-вающий ветер. Облепленные мокрой снежной кашей вокзальные фонари не столько светили, сколько просто обозначали место, где они стоят.
Носильщики в белых парусиновых фартуках с огромными медными бляхами на груди бежали вдоль состава, заглядывали в окна, в тамбуры вагонов первого и второго классов, не ждет, ли их там кто-нибудь, побоявшись выбраться в серую муть, заполнившую и стеклянные своды вокзала. Пассажиров вообще было немного.
— Барин, па-азвольте-с!— счастливо закричал один из наиболее резвых носильщиков, оказавшийся возле пульмановского спального вагона как раз в тот момент, когда из него на перрон легкой походкой ступил, дымя папиросой, благообразный интеллигент, в очках, одетый в пальто с бобровым воротником и в бобровой шапке.— Па-азвольте, где ваши вещички? Мигом...
И тут же отшатнулся, глядя с восторгом и с испугом.
— Ты что, братец?
— Виноват, ваше... ваше... ст... прес.вод... — не зная, как титуловать стоящего перед ним, бормотал носильщик и то подносил руку, к козырьку картуза, то, будто обжегшись, отдергивал.— Господин Зубатов... Сергей Васильевич...
Зубатов неспешно снял очки, наклонил голову к правому плечу, к левому, добродушно улыбнулся:
— А я, братец, тебя не припомню. Извини! Что же касается вещей, их у меня есть кому поднести. Спасибо!
Позади Зубатова высился усатый жандарм. Он держал в руках толстый кожаный портфель и дорожный баул из плотной шотландской материи.
— Так вам где же всех... — заторопился носильщик.— А вас кто же не знает, Сергей Васильевич?
— Не преувеличивай, братец,— сказал Зубатов, внутренне польщенный. С прежней неспешностью достал партмоне, из него вынул серебряный полтинник и подал носильщику.— Это тебе в возмещение неоправдавшихся надежд.
— Сергей Васильевич! Милостивец!—забормотал носильщик. И сунул скорее полтину в карман: этак вернее, вдруг «милостивец» передумает — много дал.— А я, Сергей Васильевич, виноват, вас еще гимназистиком помню. В сторожах тогда я служил, а вы с Мишей Гоцем все вместе... Потом еще, когда вы уже поступили, виноват, в эту...
— Память у тебя, братец, отменная, хорошо,— перебил Зубатов. И мимолетным движением приложил палец к губам. Добавил отечески: — А язычок распускать не следует. Поцелуй свою женушку
И пошел, печатая новыми галошами четкие следы на снежной изморози. Жандарм сердито зыркнул на носильщика. Тот остался стоять столбом, глупо помаргивая заслезившимися от волнения глазами. И вправду, не черт ли дернул за язык? Надо же было ляпнуть такое! Да такому еще человеку... Самому Зубатову!..
Он напрасно тревожился. Вся мера наказания, которую опре-делил властительный начальник охранного отделения, заключалась лишь в мягком предупреждении пальчиком. На настроении Зубатова слетевшие с языка носильщика слова о Мише Гоце почти не отразились. Ну, было, было. Действительно, в гимназии вместе с Гоцем организовали кружок — теперь к нему вполне бы подошло название «марксистский»,— читали нелегальщину, писали прокламации, ©акт биографии, никем не осуждаемый и, вероятно, всем, вплоть до государя, известный. Так же, как известно, хотя, быть может, и не всем, что Гоц, верховодивший в кружке, был арестован по безымянному доносу. Да, его, Зубатова, доносу. Но доносу, сделанному не от беспричинной подлости человеческой, а как следствие твердо изменившихся взглядов на формы и методы преобразования общества, чему он ныне посвящает всю свою энергию. Не будет бахвальством для себя сказать: и жизнь. Теперь он, разумеется, не стал бы строчить анонимку. А тогда, по мальчишеству, ну было, было. Ах, старикан, старикан! Вон чего вспомнил...
Мягкая улыбка теплилась на лице Зубатова, пока он шел по мокрому перрону, садился в извозчичьи санки, а расторопный жандарм прикрывал его ноги меховой полостью, пахнущей псиной и сыростью, да и потом он все улыбался, когда в брызгах воды, ошметках слипшегося снега, вылетающих из-под копыт рысака, мчался по Невскому.
У него оставалось в запасе некоторое время, чтобы устроиться в гостинице, переодеться с дороги и с полчасика блаженно посидеть в номере за чашкой чая, прежде чем явиться к министру. Может быть, удастся переброситься несколькими словами и с Га-поном. Телеграмма ему была послана, однако к поезду он не пришел. Впрочем, понятно: священнослужитель встречает начальника охранного отделения на вокзале, это не только носильщику— кой-кому и еще в глаза бросится! Скорее всего Георгий Аполлонович ждет в гостинице. Повидаться с ним надо бы непременно, поддержать его, что-то с седыми бородачами в Духовной академии у него не ладится. Дураки! Не понимают новых веяний времени. А Гапон их немедленно схватывает. И к ним приспосабливается очень удачно. Вернее даже, их подчиняет себе. Огонь-человек, взглядом насквозь прожигает каждого. Право, не одолей его «святость», взял бы к себе первым помощником.
До чего же противен снежно-дождливый Петербург! А в Москве — прелесть. Играет солнышко, морозец, с которого и уходить-то не хочется. Особенно роскошным выдался тот день...
Зубатов зажмурился... Высокое небо, в нем светлая паутинка тоненьких-тоненьких облаков. Снежные языки наплывом свисают с крыш. Но не с угрозой — упадут!—а словно разглядывая и прислушиваясь, что там происходит внизу. Голубиные стаи, трепеща белыми крыльями, носятся над первопрестольной. Гудят торжественно и призывно соборные колокола. Золото церковных макушек и золото хоругвей, медленно плывущих по улицам, трехцветные знамена, бесчисленные венки на руках — не траурные венки, а благодарственные, с белыми, тисненными золотом лентами,—как все это наполнено тихим сиянием! Хоры ангельских голосов, они незримы,— может быть, с неба льются эти звуки? Течет, течет река народная. Необозримая, спокойная. Подсчитано: пятьдесят тысяч человек. Идут, несут венки к памятнику царю-освободителю Александру II. Несут в своих сердцах любовь к великому самодержцу, щедро отзывавшемуся на нужды народные и тем подтвердившему могущество и доброту самодержавной власти, а мученической смертью своей оставившему горький укор всем тем, кто не сумел сберечь эту драгоценную жизнь...
Он сидел, зажмурясь, и видел эту картину словно бы и сам, а в то же время и глазами этой торжественно текущей толпы. Вторым, исключительно своим собственным, зрением он видел только себя. Это он, это его разум и его воля явью сделали то, что многим другим, чванно стоящим над ним, представлялось фантастическим, невозможным. Хуже — пагубным и ненужным, ибо, по их мысли, лучшим управителем народных безликих масс был, есть и во веки веков останется страх и еще раз страх! И вот победа, полная, несомненная, его, зубатовская, победа. И уже не вызывает, а приглашает министр. Любопытно, как поведет разговор Дмитрий Сергеевич? О чем, главным образом? Расскажет ли, как оценил мирную манифестацию сам государь и было ли ему доложено, чьими стараниями состоялась она столь успешно? Зубатов оборвал цепочку лепящихся один к другому вопросов на вожделенно промелькнувшей мысли о том, что приглашение к министру может ведь означать и приглашение во дворец... Гапон и на самом деле оказался в гостинице. Если бы не посторонние, он тут же, завидев входящего Зубатова, сорвался бы из тихого и темного уголка, где сидел в нетерпеливом ожидании, и бросился бы обнимать своего друга и покровителя, но приходилось подавлять движение души ради соблюдения «дистанции», и Гапон постучался в зубатовский номер, улучив момент, когда коридор совсем обезлюдел. Они обнялись и поздоровались очень тепло, но Зубатов трагически развел руками:
— Дорогой мой Георгий Аполлонович, увы, мы располагаем временем намного меньшим, чем я рассчитывал. Хотелось бы поговорить с вами нестесненно, и это мы позже сделаем. А сейчас позвольте мне, и вас прошу, быть очень кратким. Еду к Сипяги ну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104