спасаясь от чрезмерной чувствительности, я обратился к кубизму, надел власяницу, принял строгий его устав; потом мексиканские фрески заставили меня задумался об особом типе мышления жителей Латиноамериканского континента, теперь же нежданно-негаданно я поддался чарам сюрреализма, его вкрадчивой, пленительной власти, и вера моя в ценности совсем другого рода сильно поколебалась. «Я никогда не могла понять сюрреализма и не выношу его»,— заявляет вдруг русская. Слово «сюрреализм» будто вывело ее из забытья, из светлого, ничего общего, конечно, не имеющего с моим рассказом забытья, наполненного образами. «Жан-Клод всегда говорил, что... (Ах да, помню: Жан-Клод — это тот, к кому она едет, он ранен и лежит в Беникасиме, через несколько часов они встретятся)... говорил, что в наше время, когда реальность так страшна, смешно искать выход в нереальности. Попытки убежать в мир грез столь же бесполезны, говорил он, как попытки найти спасение в бездеятельном квиетизме или в некоторых восточных философиях, проповедующих духовную неподвижность. Эти теории, как считал Гегель, никогда не возвышались до уровня истинной философии и представляют собой всего лишь свод простейших наставлений, вроде народных пословиц, которые учат жить, в сущности, тот же конформизм — смиряйся, живи, созерцая собственный пуп, откажись от всякой борьбы, ибо заранее известно, что борьба бесполезна...» Вот как думают сюрреалисты,— говорил Жан-Клод, а русская, видимо, сильно его любит, то и дело цитирует, женщина-эхо, женщина-отблеск, женщина-зеркало... Вдобавок сюрреалисты чрезвычайно высоко, как никогда прежде, вознесли мир видений. Сначала они печатали в своих журналах бесчисленные рассказы о снах, потом рассказы уступили место картинам, все менее и менее отражающим реальность, художники настойчиво пытались запечатлеть на своих полотнах разные варианты снов; говоря откровенно, это были фальшивые, приукрашенные, сочиненные сны, ибо сон невозможно уловить, остановить, запереть, заключить в раму, как заключены воинственные голландские буржуа и главы цехов в «Ночном дозоре» Рембрандта. Кроме того, пережитое, перечувствованное, увиденное во сне есть «вещь, исключительно данному лицу принадлежащая, и не может быть передана другому лицу», как говорится в юридических документах. В невольных своих ночных приключениях человек попадает в комнату без дверей, встречает прохожего в маске, улица вращается вокруг своей оси, головокружительный обрыв низвергается в пропасть, пол качается под ногами, галерее нет конца,— как ни описывай все это, другой тебя не поймет,— бредовые сцены насилия, страх, ужас, разврат, совокупление с улиткой, с водорослью, с Марлен Дитрих и \и с соседкой с шестого этажа, что вчера, входя в лифт, коснулась тебя бедром... Может быть, поэтому некоторые сюрреалисты, устав гоняться за призраками внутри себя, вдруг разом (пустились на землю, покинули мир сновидений, повернулись лицом к жизни, требовательной, повседневной; а ведь тревога жизни гораздо сильнее той, что остается после звонка будильника, от предрассветных снов, пусть даже там разъяренные мраморные статуи, жуткие хирурги, непрошеные утренние гости руками в резиновых перчатках делали непристойные жесты... И вот настала пора: композиторы усомнились, писать ли атональную музыку или, может быть, неоклассическую, жизнь требовала ответа на свои вопросы, и поэты задумались—не вступить ли в Коммунистическую партию... И тут слово Революция, столь часто произносимое в Мексике, на Кубе, в университетах всей Латинской Америки, загремело в Париже, в квартале, название которого мы, глядевшие на Париж издалека, связывали со всеми самыми смелыми пиршествами духа, но именно потому, что здесь царил Дух, Политика изгонялась отсюда как нечто вульгарное, отвратительное, нарушающее веселье. Теперь же Политика обрела плоть, поселилась среди нас... «И с этой минуты Монпарнас начал умирать»,— говорит русская; судя по всему, она не слишком-то жалует политику, однако приехала же сюда, ведь знала, наверное, что здесь градом сыплются пули, а причиной — все та же политика... «Просто по велению чувства»,— сказала она, видимо, угадав мои мысли. Помолчали. Я взглянул на стенные часы — прошло совсем мало времени, а столько успел я передумать, так быстро все рассказал. Теперь заговорила она, пылко, с какой-то агрессивной стремительностью: Политика поселилась среди нас, многие интеллигенты сделались фанатиками, идиотами, а многие — притворялись». Она пустилась в разоблачения, надо сказать, что животные той породы, о которой она вела речь, неожиданно расплодились в Париже еще в те дни, когда я жадно ожидал там падения тирана Мачадо, я хотел вернуться на родину, и дело тут вовсе не в том, что вдали от нее росла тоска и одолевала меня, нет, Куба была единственным местом, где, я чувствовал, смогу быть полезным, смогу для чего-то понадобиться. Для чего-то. Но ДЛЯ чего? Я не знал. Там, дома, я этого не знал. Но и здесь, в Париже, я не сумел найти правильный путь; одна группа или школа выпускала манифест, боролась против другой группы или школы, та в свою очередь выпускала манифест, с одной стороны — бесконечная путаница эстетических и философских воззрений, с другой — неумолимая реальность газетных строк. «Вновь посвященные становились фанатиками, они чувствовали себя первооткрывателями, между тем слова и понятия, казавшиеся им величайшим открытием, были новы только для них одних,— продолжала русская,— некоторые плыли по течению потому лишь, что боялись прослыть ретроградами, и становились идиотами; другие лгали, хвастались, будто всегда думали так, как теперь, требовали от соратников решительности и смелости, которыми сами отнюдь не блистали». Все это правда, я достаточно нагляделся на этих новых обитателей Монпарнаса, они без конца склоняли слово «Революция», сидели целые дни на террасах «Дом», «Ла Куполь» или «Ротонды», спорили, хмурились грозно, будто инквизиторы, судили и рядили о каждом, следили, кто именно не проявил достаточно революционной твердости — тот заказал три рюмки аперитива, этот восхищался ножками проходившей мимо женщины, а тот и вовсе читал наизусть стихотворение Фрай Луиса де Леон; я хорошо знал этих горе-Сен-Жюстов и Робеспьеров, они выбрали себе местечко по правую руку господа бога и осуждали всех подряд — тех, например, что ходят смотреть первые, так называемые «бессюжетные», фильмы Луиса Бунюэля, а значит, «тратят даром время», которое обязаны полностью, самоотверженно и упорно посвящать делу перестройки общества. А вот они — действительно настоящие ревнители общественной перестройки, без конца сообщают друг другу, тайно разумеется, великие истины, что рождаются в их мудрых головах, кальвинисты, неумолимые судьи, ненавистники любви и веселья, они способны отлучить всякого, кто посмел аплодировать Жозефине Бэкер или развлекаться чтением детективов; все они мнят себя профессиональными революционерами — по известному ленинскому определению, и в то же время являются сторонниками перманентной революции, что, однако, вовсе не означает принадлежности к партии. («Все до одного революционеры в душе»,— как говорил Рыжий Ганс, славный немец из Венесуэлы; он охотно общался с латиноамериканцами, жившими на Монпар-насе, и слыл среди них поэтом, хотя никто не видел ни одного его стихотворения.) Если кто-либо покидал срочно приятелей, говорили— «ему необходимо быть на собрании», но никаких подробностей о собрании не сообщалось. Жизнь свою они окутали хайной: конспирация, какие-то дела, подполье; суровые, непреклонные, жестокие, раздражительные, они стремились нетерпеливо перейти непосредственно к действию, весьма решительно, хоть и с туманной конечной целью; говорили всегда по секрету, понизив голос, сообщали: очень скоро (может быть, даже в следующем месяце) грянут ужасающие события, ибо массы сыты по горло, они понимают, чю их провели, обманули, и не хотят больше ждать; в листовках, отпечатанных на ротапринте в количестве не более двухсот экземпляров, они выступали от имени народа, утверждали, что революционная тактика парализована, марксизм устарел, они требовали немедленного пересмотpa основных его положений на том, например, основании, что в них не учтены проблемы секса; они покупали громадное количество газет (начиная от «Л'Аксьон франсез» и «Юманите» и кончая «Нью мэссис», «Манчестер гардиен», «Ле либертер», «Бюллетэн де ла гош коммунист», а также «Нью-Йорк тайме», «Правду» и «Корриере делла сера»), отчеркивали статьи красным карандашом, вырезали их, пожирали, пережевывали, переваривали, делали умозаключения, принимали решения, цитировали газеты всего мира, заявления на совещаниях, слова политических деятелей, отрывки из их речей, уверенно, назидательно, будто изрекали священные истины. Некоторые из них претендовали на субсидии фонда Международной солидарности, однако я сильно подозреваю, что имена их в этой организации слышали едва ли не впервые. Общая ненависть к буржуа выражалась на Монпарнасе в самых причудливых формах: прежде здесь было множество жриц свободной и однополой любви, исповедующих сюрреализм, теперь вдруг они взялись за ниспровержение. Странные дамы, непонятно где и как живущие, ездили из Лондона в Брюссель, из Стокгольма в Берлин с какими-то загадочными секретными поручениями, дело, впрочем, так или иначе, кончалось всегда постелью, причем случалось, что партнеры были одного пола. Говорилось обычно, что дама зарабатывает на жизнь переводами, либо работает в газете, пишет книгу, разумеется, по коренным вопросам бытия; газет с ее статьями никто, правда, не видел, а книгу написать как-то не удавалось... Дамы такого рода страдали депрессией, бегали постоянно к психоаналитикам (все они в большей или меньшей степени нуждались в чудодейственном лечении господина Зигмунда Фрейда), всегда знали о чем-то, что вскоре должно разразиться, хотя никогда не разглашали, из каких источников получают сведения; эти женщины новой породы проводили дни, куря одну сигарету за другой, посылали куда-то телеграммы (все их дела всегда были срочными), говорили сквозь зубы, сдержанно, таинственно, чуть ли не пророчествовали. Вслед за ними появились молодые бандиты—«corsaires aux cheveux d'or» как сказал бы Лотреамон, флибустьеры диалектики, контрабандисты исторического материализма. С невообразимой быстротой перекинулись они от «Петуха и Арлекина» к «Капиталу», от Сержа Лифаря к Ленину. Падшие ангелы из «Быка на крыше» , забытые знаменитости, вчерашние собеседники Мари-Лор де Ноэль или княгини Бибеско, они явились на бульвар Распай с горящими взорами, яростные, непримиримые, готовые сжечь все, они оперировали целым ворохом разящих цитат, которые только что выучили, и слова Маркса и Энгельса звучали еще убедительнее на фоне лживых ошибочных сентенций Фейербаха, Дюринга или Каутского; однако, когда речь заходила о Плеханове или Троцком, в голосах их слышалась какая-то мягкость. Многоречивость выскочек, неоспоримые истины, приказы, проклятия, безапелляционные решения, суровый суд, смертные приговоры — разумеется, лишь в воображении — явились на смену прежним спорам о фигуративной и нефигуративной живописи, о неоклассической и атональной музыке. Большой переполох в этом мире бурных силлогизмов, враждебных всякому порядку (их возмущало даже то, что кафе закрывается всегда в одно и то же время), произвела следующая весть: Андре Бретон решился вступить в Коммунистическую партию, а ему нанесли оскорбление — включили в ячейку техников и рабочих газовой промышленности; маэстро сюрреализма ожидал, видимо, что вместе с ним примут в партию всех его присных или, по меньшей мере, поместят его среди людей, более подходящих для опытов интеллектуального ясновидения. (Вероятно, некоторый интерес могли бы представить служащие Пежо и Ситроена, их сны, их общение с несуществующей реальностью, а также признания в собственной сексуальной неполноценности...) Решив, что маэстро оказался жертвой коварного, заранее обдуманного издевательства, некоторые из его друзей открыли ответный огонь, а именно — сделались троцкистами, другие же в полном порядке отступили на старые анархистские позиции, что давало возможность отрицать все на свете, не беря в то же время на себя никаких обязательств... Что до меня, то, видимо, сыграло роль мое буржуазное воспитание — меня приучили к мысли, что, если человек хочет работать, например, в банке, в торговой фирме или на сахарном заводе, он должен изучить все дело досконально, а для этого следует начать с самой низкой должности. Вот почему я не видел ничего ненормального в том, что Бретона включили в обычную ячейку рабочих газовой промышленности. Он начнет с самого начала, посмотрит, как работает коммунистическая ячейка, привыкнет к дисциплине, ознакомится с методами, научится выполнять требования и правила, а взамен станет товарищем, найдет свое место в дружном коллективе, приобщится к целому. Поэтическое искусство не связано прямо с искусством забастовки. Однако, когда приходит время действовать, выйти на улицу, где бросают бомбы со слезоточивыми газами, любой водопроводчик или каменщик, сам того не подозревая, несет в груди «бессмертные рыдания» Мюссе.
Должен сказать, что вся эта свистопляска концепций, опровержений, теорий, отречений, споров, ученых баталий между посетителями разных кафе («Ла Куполь» воевало с «Сирано», а «Ле Дё Маго» с «Ле Пальмье») казалась мне поразительно легкомысленной в сравнении с реальной, кровавой драмой, переживаемой Латинской Америкой. Здесь я был свидетелем словесной перепалки между теми, кто принимал лозунги революционной партии и стремился по возможности сочетать революцию с поэзией, и теми, кто, желая во что бы то ни стало показать себя революционерами, хватались как за якорь спасения за нелепые лозунги троцкистов или анархистов; спасение в этих лозунгах они видели потому, что тут не требовалось ничего, кроме способности упорствовать, как собака на сене, и бессмысленно отрицать все. Здесь говорили, что может пролиться кровь; там лужи крови краснели на тротуарах. Здесь твердили, что пора действовать; там действовали и зачастую умирали. Здесь вырабатывали в своем кругу манифест и подписывали — тоже в своем кругу; там, в тех, чья подпись стояла под манифестом, стреляли из маузеров, и на лестницах университетов валялись трупы... В Париже было много студентов с Кубы, одни спасались от преследований режима Мачадо, другие просто приехали учиться, потому что там диктатура лишила их этой возможности. Многих я знал. Мы понимали друг друга, ненависть к тирании объединяла нас, хотя уже тогда среди моих земляков наметились два направления: одни говорили «главное — сбросить Мачадо, все остальное потом», другие же, настоящие марксисты, разумеется, были сторонниками борьбы против диктатуры, но смотрели дальше вперед—стремились уничтожить также и все то, что сделало диктатуру возможной; иначе после свержения Мачадо может возникнуть новая диктатура, а за ней и другие...
«Главное — сбросить Мачадо, все остальное потом», в этом лозунге мне не нравились слова «все остальное потом», слишком уж туманно было это «все остальное». Под такое определение можно подвести что угодно. В то же время марксисты казались мне наивно оптимистичными, неужто они всерьез полагают, что в девяноста милях от Соединенных Штатов, под самым своим носом янки потерпят бастион антиимпериализма? Подобный скандал, если его допустить, тотчас же отзовется на всем континенте; высадились же американцы в Никарагуа при Санди-но, а повод был гораздо менее значительный... Тем временем Мачадо оставался на своем месте, а я пребывал в некоторой растерянности, не зная за что приняться. По приезде в Париж я пошел прямо в мастерскую Ле Корбюзье, расположенную на улице Севр, на шестом этаже. Великий архитектор работал среди ужасающего беспорядка: угольники, линейки, карандаши в стаканах, рулоны кальки по углам, копии планов, изрезанные фотографии, мольберты, стоящие на полу, картины, повернутые к стене, кипы журналов на старомодных чертежных столах —все это противоречило моим ожиданиям, ведь Ле Корбюзье так ратовал за точность и порядок, так боялся «неиспользованного пространства». Приветливый и сдержанный, внимательный и мягкий, однако нередко и весьма язвительный, Ле Корбюзье, когда у него зарождалась новая идея, поражал сосредоточенностью; от теории своей он не отступал ни на шаг. Ле Корбюзье предложил мне поработать у него несколько месяцев; говоря откровенно, особого энтузиазма я в нем не уловил. Впрочем, я думаю, его спокойствие и хладнокровие (недаром был он сыном часовых дел мастера и родился в Ла-Шо-де-Фон!) уступило вскоре место горькому чувству отверженности — французы, хоть и увлекались Декартом, предпочитали архитектуру Второй Империи, а уж в ней достаточно было «неиспользованного пространства», бесполезных украшений, архитектурно бессмысленных карнизов, пышных лестниц, роскошных лифтов — все это противоречило требованиям его гения, логичного, исполненного стремления к простому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Должен сказать, что вся эта свистопляска концепций, опровержений, теорий, отречений, споров, ученых баталий между посетителями разных кафе («Ла Куполь» воевало с «Сирано», а «Ле Дё Маго» с «Ле Пальмье») казалась мне поразительно легкомысленной в сравнении с реальной, кровавой драмой, переживаемой Латинской Америкой. Здесь я был свидетелем словесной перепалки между теми, кто принимал лозунги революционной партии и стремился по возможности сочетать революцию с поэзией, и теми, кто, желая во что бы то ни стало показать себя революционерами, хватались как за якорь спасения за нелепые лозунги троцкистов или анархистов; спасение в этих лозунгах они видели потому, что тут не требовалось ничего, кроме способности упорствовать, как собака на сене, и бессмысленно отрицать все. Здесь говорили, что может пролиться кровь; там лужи крови краснели на тротуарах. Здесь твердили, что пора действовать; там действовали и зачастую умирали. Здесь вырабатывали в своем кругу манифест и подписывали — тоже в своем кругу; там, в тех, чья подпись стояла под манифестом, стреляли из маузеров, и на лестницах университетов валялись трупы... В Париже было много студентов с Кубы, одни спасались от преследований режима Мачадо, другие просто приехали учиться, потому что там диктатура лишила их этой возможности. Многих я знал. Мы понимали друг друга, ненависть к тирании объединяла нас, хотя уже тогда среди моих земляков наметились два направления: одни говорили «главное — сбросить Мачадо, все остальное потом», другие же, настоящие марксисты, разумеется, были сторонниками борьбы против диктатуры, но смотрели дальше вперед—стремились уничтожить также и все то, что сделало диктатуру возможной; иначе после свержения Мачадо может возникнуть новая диктатура, а за ней и другие...
«Главное — сбросить Мачадо, все остальное потом», в этом лозунге мне не нравились слова «все остальное потом», слишком уж туманно было это «все остальное». Под такое определение можно подвести что угодно. В то же время марксисты казались мне наивно оптимистичными, неужто они всерьез полагают, что в девяноста милях от Соединенных Штатов, под самым своим носом янки потерпят бастион антиимпериализма? Подобный скандал, если его допустить, тотчас же отзовется на всем континенте; высадились же американцы в Никарагуа при Санди-но, а повод был гораздо менее значительный... Тем временем Мачадо оставался на своем месте, а я пребывал в некоторой растерянности, не зная за что приняться. По приезде в Париж я пошел прямо в мастерскую Ле Корбюзье, расположенную на улице Севр, на шестом этаже. Великий архитектор работал среди ужасающего беспорядка: угольники, линейки, карандаши в стаканах, рулоны кальки по углам, копии планов, изрезанные фотографии, мольберты, стоящие на полу, картины, повернутые к стене, кипы журналов на старомодных чертежных столах —все это противоречило моим ожиданиям, ведь Ле Корбюзье так ратовал за точность и порядок, так боялся «неиспользованного пространства». Приветливый и сдержанный, внимательный и мягкий, однако нередко и весьма язвительный, Ле Корбюзье, когда у него зарождалась новая идея, поражал сосредоточенностью; от теории своей он не отступал ни на шаг. Ле Корбюзье предложил мне поработать у него несколько месяцев; говоря откровенно, особого энтузиазма я в нем не уловил. Впрочем, я думаю, его спокойствие и хладнокровие (недаром был он сыном часовых дел мастера и родился в Ла-Шо-де-Фон!) уступило вскоре место горькому чувству отверженности — французы, хоть и увлекались Декартом, предпочитали архитектуру Второй Империи, а уж в ней достаточно было «неиспользованного пространства», бесполезных украшений, архитектурно бессмысленных карнизов, пышных лестниц, роскошных лифтов — все это противоречило требованиям его гения, логичного, исполненного стремления к простому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57