.. Я села на скамейку перед зданием муниципалитета; дождусь вечера, зайду куда-нибудь поесть, а потом — спать на улицу Тринкете де Кабальерос, в номер с побеленными стенами, узкой железной кроватью, скамеечкой вместо стула, такой низенькой, что невозможно на ней сидеть, с жестяным тазом для умывания на подставке. Там я оставила свой легкий чемодан — я балерина, я привыкла переезжать с места на место, взяв с собою два платья да семь пар балетных туфель. Но спускается ночь, и тут я замечаю, что площадь опустела и я совсем одна. Фонари не горят, ночь сгущается над городом, погруженным во тьму. Я отыскиваю в сумочке маленький фонарик, мне его дали в пансионе, и вспоминаю (довольно, впрочем, поздно): сегодня утром слуга сказал мне, что электричество вечером выключают, «а луны нет, сеньорита», тогда я как-то не придала значения его словам. Зато теперь их смысл дошел до меня во всей своей полноте. Фонари на улицах не зажигают и не зажгут, луны действительно нет, и я не знаю, куда идти, не падает на тротуар свет из окон, ставни закрыты, занавесы затянуты, а там, где нет ни ставен, ни занавесов, окна заложены черной бумагой. Иное окно оставлено приоткрытым в напрасной надежде на хотя бы легкое дуновение прохладного ветерка, ведь жара стоит гнетущая, невыносимая, однако и тут позаботились о том, чтобы ни один лучик света не выбился наружу... Никогда, никогда в жизни не видела я такого: город погружен в полную, абсолютную тьму — наверное, именно в такую вот черную ночь сталкиваются на перекрестке герои какой-нибудь комедии плаща и шпаги, два друга или два брата, сходятся в яростном бою, не узнав один другого. Тонут в ночи дома, без лица, без возраста, без стиля, какие-то непонятные выступы, извивы, решетки; тонут в ночи невидимые углы, улицы непохожи на улицы, потому что не видно, где они начинаются и куда ведут. Низкие дома — или, может быть, более старые — словно распластались по земле, так что какой-нибудь навес, крыша, карниз возникает совсем неожиданно перед моим растерянным взором; дома повыше теряются в черном небе, у них нет формы, нет контура, силуэта, реально только ощущение высоты, громоздится этаж на этаж, много, много этажей, не знаю сколько. Иногда я пытаюсь осветить фонариком бесконечные стены, надеюсь обнаружить какую-нибудь надпись, название: улица такая-то, такая-то или такая-то — я знаю два-три названия. Но ничего нет. Один только дурацкий пацифистский плакат, он еще с утра несколько раз попадался мне на глаза: оловянные солдатики, игрушечные пистолеты, деревянные пушечки, жестяные сабли: «Мать! Не дари своим детям такие игрушки!» И это здесь, в разбитой, искалеченной стране, где каждую минуту может повториться 3 мая: человек с раскинутыми руками, не пригвожденный и все-таки распятый, а напротив пригнулись, старательно целятся безжалостные стрелки — черные тени, создания великого Гойи!.. Еще плакат, порванный, забрызганный грязью: две печальные, жалкие женщины легкого поведения, намалеванные красным на желтом поле: воззвание к проституткам: «Свободные женщины! Новая жизнь даст вам возможность заняться трудом, почувствовать себя человеком». Снова мигаю фонариком: «Масонство против фашизма, за новое бесклассовое общество». Чувство затерянности, бесприютности все растет, я одна, всеми покинутая, в этом пустынном городе, нельзя даже сказать, что на улицах темно, темнота всюду — беспросветная, всеобъемлющая, непроницаемая. Я поднимаю глаза к небу, словно моряк, чье судно заплуталось в бескрайнем океане, я пытаюсь найти дорогу по звездам. Но звезд нет, нависли тяжелые тучи. Фонарь, такой же, как мой, родной его брат, светится словно глазок, не понять, далеко или близко. Бегу на свет. «Сеньор! — кричу я.— Сеньор! Сеньор!» Огонек качается будто в нерешительности. «Мсье! Мсье!» Огонек гаснет. Я догадываюсь: «сеньор» или «мсье» звучит здесь, наверное, как некий анахронизм, что-то вроде ci-devant во времена Французской революции, и я кричу: «Товарищ! Товарищ!» И потом: «Camarade... Camarade...» Молчание. Снова тьма обступает меня со всех сторон. Если бы опять попалась скамейка, вроде той, на которой я сидела на площади, можно было бы подождать какого-нибудь прохожего или просто просидеть до рассвета, хоть это и долго, очень долго, бесконечно много томительно тянущихся часов. Не знаю, что делать. И тут меня охватывает полное безразличие, я сдаюсь, колени мои подгибаются, я устала, страшно устала. Бесполезно шагать дальше. И все-таки в последний раз собираю всю свою волю — а вдруг стоит пройти чуть-чуть, и кто-то откроет окошко как раз на уровне моего роста—больной, может быть астматик какой-нибудь, которому не хватает воздуха, и вот сейчас я увижу его бледное лицо... И вдруг—сирены, множество сирен, со всех сторон воют сирены. Тучи теперь хорошо видны, их пронзают лучи прожекторов, лучи пересекаются, образуют углы, геометрические фигуры, шарят над крышами города, над колокольнями, над бесконечными нагромождениями этажей. Слышится далекий рокот моторов. Все громче, громче (ах, как много самолетов летит, думаю я). Частый сухой треск—зенитки. Выстрелы следуют один за другим, эхо заполняет короткие паузы. Грохот взрыва, тяжелый, далекий — кажется, довольно далекий. И еще один. И еще — на этот раз как будто ближе. И оглушающий рев — кажется, самолет летит прямо над моей головой. Страх охватывает меня. Чудовищный страх. Гонимая страхом, я бегу, куда — не знаю. Заворачиваю за угол, бегу, бегу, снова сворачиваю. Огромное здание, темное, двери открыты. Я врываюсь, бегу, едва переводя дух, не останавливаясь, в поисках укрытия — мне кажется, что здесь я найду погреб, галерею, лестницу, подвал, какую-то защиту, прочную, надежную, из цемента, из камня, из железа, я спасусь от огня, падающего с неба, чтобы сжечь мое тело, растерзать, превратить в бесформенный окровавленный кусок мяса с переломанными ногами и разорванным в клочья лицом... С разбегу уткнулась головой в плотный, тяжелый занавес, расталкиваю его плечами. Я в театре, зал набит битком, в оранжевом свете свечей зрители внимательно следят за тем, что происходит на сцене. Снаружи по-прежнему воют сирены. Никто не обращает внимания, никто не двигается с места. Взрыв. Еще взрыв. С новой силой бешено хлопают зенитки. А на подмостках стоит актриса и, словно ничего особенного не происходит, читает стихи (только громче обычного, чтобы взрывы не заглушили, не читает, а кричит):
Педро, отыщи коня,
Иль день тебе конем пусть служит!
Скорей, скорей! Они идут,
Чтоб жизнь мою похитить!
Пришпорь коня, примчись как вихрь!
Актриса рыдает — слишком долго, словно хочет выиграть время,— и продолжает значительно, так значительно, как, вероятно, не думал сам автор:
Фрегат, фрегат любимый, О, где ж твоя отвага, Где бег твой быстрый? Смотри, коварный бригантин Уж на тебя наводит пушки!1
Небольшая пауза, и голос становится сдержанным, мужественным, спокойным, голос человека, который пришел в себя после первого потрясения, преодолел свой страх. Я растеряна, перепугана, кто-то из зрителей берет меня под руку, сажает в кресло рядом с собой. «Самолеты,— говорю я и указываю на потолок.— Самолеты... бомбят». «Они уже улетели,— отвечает мягко сосед.— Послушай». (Сирены больше не воют раздирающе, а гудят через равные промежутки времени, словно телеграфный аппарат, потом последний гудок — и тишина. Тишина. Долгая тишина.) — «Тревога кончилась...» — «Но...» — «Они сегодня больше не прилетят». Мой сосед, насколько можно разглядеть в полутьме,— человек молодой, в форме народной милиции. В руке у него тяжелая палка, он опирается на нее каждый раз, когда меняет положение в кресле. И вот — конец моим мучениям, я словно вышла из ада, страх исчез. (Слова «они уже улетели», «они сегодня больше не прилетят» сразу успокоили меня, будто их произнес Бог Битвы, которому безошибочно известны все замыслы врагов...) Я сижу в кресле, в бархатном кресле старого театра, я вдыхаю знакомый запах источенного дерева и моли, и мне хорошо, постепенно возвращается давнее — чувство безопасности, далекое, забытое, утерянное... (кажется, так пахло там, на чердаке, где валялась ненужная мебель... так далеко... так невозвратно... я носила форменное платье, ходила в школу при монастыре Святой Нины...) А главное — это главное!—я не одна. Я счастлива: вокруг люди, много людей, очень много. Партер переполнен, в ложах, в ярусах — всюду люди, даже на «верхотуре», как называют в Испании галерку; эти люди не боятся ни самолетов, ни бомб. Скоро кончится спектакль, я спрошу, где улица Тринкете де Кабальерос, и мне покажут, куда идти, может быть, даже найдется кто-нибудь, кому со мной по дороге и кто доведет меня до пансиона... Я успокоилась и наконец-то стала глядеть на сцену: декорации изображают что-то вроде монастырской трапезной, желтоватое пламя свечей освещает лицо актрисы— но... кажется, это знаменитая Маргарита Ксиргу? В романтическом наряде, с цветами в руках она читает монолог, по всей вероятности заключительный — судя по времени; читает увлеченно, может быть, чуточку высокопарно, впрочем, сам текст требует патетики:
Да, я — Свобода: так любовь хотела,
Я — та Свобода, для которой бросил
Меня ты, Педро. Ранена людьми я.
И все же я — Свобода. О любовь!
Любовь, любовь—и вечное безмолвие!
Героиня медленно уходит со сцены, и слышится издалека детей:
О, как грустен твой день, Гранада! Даже камни твои в слезах. Марьянита взошла на плаху, Ничего не сказала она.
Падает занавес, и, когда он падает, я прихожу наконец в себя. Только что я видела своими глазами, как в разгар бомбежки перед зрителями, которых события, происходящие на сцене, волнуют больше, чем окружающая их в данную минуту страшная действительность, несущая смерть под развалинами, играли пьесу О Марьяне Пинеде; сто лет назад эту женщину приговорили к смертной казни за то, что она вышила республиканское знамя под самым носом у короля Фердинанда и министра Каломарде. Я вспомнила: это пьеса Федерико (достаточно произнести одно лишь имя, сразу понятно, о ком идет речь, ибо Федерико — единственный, тот, кого убили в Гранаде, другого нет...). Стиль пьес Федерико не слишком по душе тому, раненому, которого я увижу завтра и прощу в смятении, хоть и не пойму никогда; задыхаясь от счастья, буду целовать губы, с трудом выговаривающие мое имя, вот он приходит в себя, возвращается из тьмы наркоза, тот самый, что несколько месяцев назад презрел мое тело, сбежал на рассвете (я не хочу даже вспоминать, когда, какого числа это было), тайно, обманом, бросил меня, спящую, изнеможенную, среди измятых подушек, еще теплых от страстных объятий. Это была единственная вещь Федерико, которая ему не нравилась; стихи, на его взгляд, чрезмерно подчеркивали, предвосхищали ужасную развязку—реальный исторический факт: казнь героини гарротой, как на гравюрах Гойи. Не нравилось и то, что в последнем акте Послушница восклицает: «Какая шея у нее!»2 И другое действующее лицо драмы тоже говорит: «На шее, озаренной лунным светом...» («Поэзия тут замарала себя риторикой»,— уверял он; он испанист, чересчур требовательный, влюбленный в поистине глубокую поэтичную простоту Сан-Хуана де ла Крус. Но вот утихли наконец аплодисменты, все поднялись, мы вышли из зала, желто-оранжевый театральный свет («великий, чудеснейший свет гранадских сумерек»,— как говорил Федерико) сменился полутьмой коридоров, уводящих в ночь, исполненную ожидания далекого еще рассвета. Я не могу привыкнуть к слабому освещению, спотыкаюсь на всех ступеньках и лестничных площадках, на всех коврах. Человек, усадивший меня в кресло, шагает рядом. Он сильно хромает, опирается на палку. Видя, как я спотыкаюсь, он спрашивает, куда мне надо идти. Я называю улицу. «Это в двух шагах отсюда,— говорит он,— я провожу вас». И вдруг старательно, с ужасным акцентом — чувствуется, что совсем недавно научился говорить по-французски: «Mais... avant on pourrait peut-etre prendre un verre?» После пережитого страха мне очень кстати было бы немного выпить, однако приглашение, на мой взгляд, пахнет дурно — солдат, соскучившийся по женщине, сейчас он скажет: «Давай пойдем ко мне, у меня дома припрятана бутылка», а потом, когда немного выпьем... «Кафе сейчас закрыты»,— отвечаю я сухо. «Ну-у-у,— говорит он весело,— это смотря для кого». И мы сворачиваем в проулок: небо немного посветлело. То тут, то там загораются между тучами звезды, я начинаю различать крыши, контуры; дома, казавшиеся прежде бессмысленными нагромождениями кирпича, постепенно обретают форму. Проходим еще немного. Вдруг мой спутник тычет палкой в широкие низкие ворота; пахнет прогорклым оливковым маслом, в глубине патио, выложенного брусчаткой, дверь — джутовая мешковина натянута на раму, и вот мы в задней комнате погребка или, может быть, бакалейной лавки. Солдаты, потные, в расстегнутых гимнастерках (стоит страшная жара и духота), пьют вино или водку «Чинчон» из разнокалиберных чашек, мисок, стаканов, а то и по-арагонски — поднимут над головою мех и тянут сквозь зубы густое вино. «Женщинам сюда нельзя!» — решительно заявляет трактирщик, словно вышедший из старинного фарса; трактирщик ловко манипулирует кувшинами и воронками, над головой его свешиваются с балок связки чеснока; он только что солидно обсчитал пьянчужку — ламанчца, облокотившегося о стойку. «Женщинам нельзя»,— повторяет трактирщик и вытирает руки о фартук, весь в винных пятнах и оттого похожий больше на фартук мясника. «Она приезжая,— говорит мой спутник,— из технического персонала Интернациональных бригад». Иностранка, да еще из технического персонала — это подействовало; трактирщик, бормоча извинения, приносит нам бутылку и две банки из-под джема: «Прошу прощения. Рюмки все побили, а их сейчас, видимо, не производят».— «Не беда, — и указывая на меня: — Вот эта—из новых медицинских сестер, что к нам прибыли».— «Так ведь она же белая».— Трактирщик, кажется, изумлен. «Как видишь...» — «Я потому говорю, что много негритянок приезжает из Штатов».— «И прекрасно справляются».— «Наука—она наука и есть, цвет кожи тут ни при чем».— «Наука в наше время идет вперед, и в этом варварство»,— говорит мой спутник с иронией; думая, что я этого не замечаю, он цитирует общеизвестную фразу, человек, которого я люблю, не раз повторял ее, когда бывал в веселом настроении. «Правильно,— отвечает трактирщик, признавая и без того очевидную истину,— будьте как дома. Может, захотите еще бутылочку «вальдепеньяс», так у меня пока что есть». Он возвращается за стойку и больше не обращает на нас внимания. «Зачем вы ему сказали, будто я медицинская сестра?» — «Видите ли: бар открыт в такое время, может быть, хозяину покровительствует кто-то из начальства. Во всяком случае, он и так нарушает правила; а если еще позволить приходить сюда... женщинам...» — «Я поняла». Осматриваюсь. На стенах—старые рекламы корриды. Календарь за 1935 год. «Керосин Галя», «Мыло «Душистое сено» Правия». И еще один плакат ФАИ *: «Танец — предвестник проституции. Покончим с ним. В погребке слабеет воля. Покончим с ним. Дух падает в баре. Покончим с ним». «Наверное, здешний хозяин ненавидит анархистов?»— говорю я, смеясь. «Напротив: он сам анархист, и весьма убежденный».— «А что же у него бар-то ночью открыт?» — «Вот как раз поэтому. Запрещает-то кто? Правительство. Он и показывает, что ему, дескать, никто не указ. Анархисты вначале и воевать собирались так: чтобы в ногу не шагать, не строиться, офицеров не приветствовать. В Каталонии даже монету выпустили, а ее только в своей провинции и принимают». (Ох, если б я это раньше знала! В Фигерас мне за пять долларов дали несколько радужных бумажек, а уже в Жероне их не взяли!...) — «Уж эти мне анархисты! — Мой спутник говорит заметно раздраженным тоном.— Еще семьдесят лет тому назад мой земляк Лафарг боролся здесь против учеников Бакунина... Ох, уж эти анархисты!.. Полвека пытаются совершить революцию — и не могут, а когда кто-либо хочет на самом деле ее совершить, обязательно мешают!..» Я пугаюсь: сейчас начнет излагать свои взгляды, сыпать незнакомыми терминами и именами, быстро меняю тему: «Вы испанец?» — «Кубинец».— «То есть в некотором смысле все же испанец».— «В некотором смысле, да. Но все равно, я — по эту сторону баррикад».— «Ах, так!» — «А вы?» — Я русская».— «Товарищ, значит?» Я не решаюсь сказать, что как раз больше всего на свете меня бесит, когда меня называют «товарищ». И отвечаю трусливо: «Ладно... Пусть будет товарищ, если вам так нравится».— «Тут можно сказать только «да» или «нет». Я начинаю туманно объяснять: «Видите ли, слово «товарищ» стало модным в определенных интеллигентских кругах, где я часто бывала последнее время, эдакая новинка... В Испании оно обретает совсем другое звучание, другой масштаб... Не тот, что в кафе «Дё Маго». Там вы можете числиться «товарищем» точно так же, как абстракционистом или атоналистом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Педро, отыщи коня,
Иль день тебе конем пусть служит!
Скорей, скорей! Они идут,
Чтоб жизнь мою похитить!
Пришпорь коня, примчись как вихрь!
Актриса рыдает — слишком долго, словно хочет выиграть время,— и продолжает значительно, так значительно, как, вероятно, не думал сам автор:
Фрегат, фрегат любимый, О, где ж твоя отвага, Где бег твой быстрый? Смотри, коварный бригантин Уж на тебя наводит пушки!1
Небольшая пауза, и голос становится сдержанным, мужественным, спокойным, голос человека, который пришел в себя после первого потрясения, преодолел свой страх. Я растеряна, перепугана, кто-то из зрителей берет меня под руку, сажает в кресло рядом с собой. «Самолеты,— говорю я и указываю на потолок.— Самолеты... бомбят». «Они уже улетели,— отвечает мягко сосед.— Послушай». (Сирены больше не воют раздирающе, а гудят через равные промежутки времени, словно телеграфный аппарат, потом последний гудок — и тишина. Тишина. Долгая тишина.) — «Тревога кончилась...» — «Но...» — «Они сегодня больше не прилетят». Мой сосед, насколько можно разглядеть в полутьме,— человек молодой, в форме народной милиции. В руке у него тяжелая палка, он опирается на нее каждый раз, когда меняет положение в кресле. И вот — конец моим мучениям, я словно вышла из ада, страх исчез. (Слова «они уже улетели», «они сегодня больше не прилетят» сразу успокоили меня, будто их произнес Бог Битвы, которому безошибочно известны все замыслы врагов...) Я сижу в кресле, в бархатном кресле старого театра, я вдыхаю знакомый запах источенного дерева и моли, и мне хорошо, постепенно возвращается давнее — чувство безопасности, далекое, забытое, утерянное... (кажется, так пахло там, на чердаке, где валялась ненужная мебель... так далеко... так невозвратно... я носила форменное платье, ходила в школу при монастыре Святой Нины...) А главное — это главное!—я не одна. Я счастлива: вокруг люди, много людей, очень много. Партер переполнен, в ложах, в ярусах — всюду люди, даже на «верхотуре», как называют в Испании галерку; эти люди не боятся ни самолетов, ни бомб. Скоро кончится спектакль, я спрошу, где улица Тринкете де Кабальерос, и мне покажут, куда идти, может быть, даже найдется кто-нибудь, кому со мной по дороге и кто доведет меня до пансиона... Я успокоилась и наконец-то стала глядеть на сцену: декорации изображают что-то вроде монастырской трапезной, желтоватое пламя свечей освещает лицо актрисы— но... кажется, это знаменитая Маргарита Ксиргу? В романтическом наряде, с цветами в руках она читает монолог, по всей вероятности заключительный — судя по времени; читает увлеченно, может быть, чуточку высокопарно, впрочем, сам текст требует патетики:
Да, я — Свобода: так любовь хотела,
Я — та Свобода, для которой бросил
Меня ты, Педро. Ранена людьми я.
И все же я — Свобода. О любовь!
Любовь, любовь—и вечное безмолвие!
Героиня медленно уходит со сцены, и слышится издалека детей:
О, как грустен твой день, Гранада! Даже камни твои в слезах. Марьянита взошла на плаху, Ничего не сказала она.
Падает занавес, и, когда он падает, я прихожу наконец в себя. Только что я видела своими глазами, как в разгар бомбежки перед зрителями, которых события, происходящие на сцене, волнуют больше, чем окружающая их в данную минуту страшная действительность, несущая смерть под развалинами, играли пьесу О Марьяне Пинеде; сто лет назад эту женщину приговорили к смертной казни за то, что она вышила республиканское знамя под самым носом у короля Фердинанда и министра Каломарде. Я вспомнила: это пьеса Федерико (достаточно произнести одно лишь имя, сразу понятно, о ком идет речь, ибо Федерико — единственный, тот, кого убили в Гранаде, другого нет...). Стиль пьес Федерико не слишком по душе тому, раненому, которого я увижу завтра и прощу в смятении, хоть и не пойму никогда; задыхаясь от счастья, буду целовать губы, с трудом выговаривающие мое имя, вот он приходит в себя, возвращается из тьмы наркоза, тот самый, что несколько месяцев назад презрел мое тело, сбежал на рассвете (я не хочу даже вспоминать, когда, какого числа это было), тайно, обманом, бросил меня, спящую, изнеможенную, среди измятых подушек, еще теплых от страстных объятий. Это была единственная вещь Федерико, которая ему не нравилась; стихи, на его взгляд, чрезмерно подчеркивали, предвосхищали ужасную развязку—реальный исторический факт: казнь героини гарротой, как на гравюрах Гойи. Не нравилось и то, что в последнем акте Послушница восклицает: «Какая шея у нее!»2 И другое действующее лицо драмы тоже говорит: «На шее, озаренной лунным светом...» («Поэзия тут замарала себя риторикой»,— уверял он; он испанист, чересчур требовательный, влюбленный в поистине глубокую поэтичную простоту Сан-Хуана де ла Крус. Но вот утихли наконец аплодисменты, все поднялись, мы вышли из зала, желто-оранжевый театральный свет («великий, чудеснейший свет гранадских сумерек»,— как говорил Федерико) сменился полутьмой коридоров, уводящих в ночь, исполненную ожидания далекого еще рассвета. Я не могу привыкнуть к слабому освещению, спотыкаюсь на всех ступеньках и лестничных площадках, на всех коврах. Человек, усадивший меня в кресло, шагает рядом. Он сильно хромает, опирается на палку. Видя, как я спотыкаюсь, он спрашивает, куда мне надо идти. Я называю улицу. «Это в двух шагах отсюда,— говорит он,— я провожу вас». И вдруг старательно, с ужасным акцентом — чувствуется, что совсем недавно научился говорить по-французски: «Mais... avant on pourrait peut-etre prendre un verre?» После пережитого страха мне очень кстати было бы немного выпить, однако приглашение, на мой взгляд, пахнет дурно — солдат, соскучившийся по женщине, сейчас он скажет: «Давай пойдем ко мне, у меня дома припрятана бутылка», а потом, когда немного выпьем... «Кафе сейчас закрыты»,— отвечаю я сухо. «Ну-у-у,— говорит он весело,— это смотря для кого». И мы сворачиваем в проулок: небо немного посветлело. То тут, то там загораются между тучами звезды, я начинаю различать крыши, контуры; дома, казавшиеся прежде бессмысленными нагромождениями кирпича, постепенно обретают форму. Проходим еще немного. Вдруг мой спутник тычет палкой в широкие низкие ворота; пахнет прогорклым оливковым маслом, в глубине патио, выложенного брусчаткой, дверь — джутовая мешковина натянута на раму, и вот мы в задней комнате погребка или, может быть, бакалейной лавки. Солдаты, потные, в расстегнутых гимнастерках (стоит страшная жара и духота), пьют вино или водку «Чинчон» из разнокалиберных чашек, мисок, стаканов, а то и по-арагонски — поднимут над головою мех и тянут сквозь зубы густое вино. «Женщинам сюда нельзя!» — решительно заявляет трактирщик, словно вышедший из старинного фарса; трактирщик ловко манипулирует кувшинами и воронками, над головой его свешиваются с балок связки чеснока; он только что солидно обсчитал пьянчужку — ламанчца, облокотившегося о стойку. «Женщинам нельзя»,— повторяет трактирщик и вытирает руки о фартук, весь в винных пятнах и оттого похожий больше на фартук мясника. «Она приезжая,— говорит мой спутник,— из технического персонала Интернациональных бригад». Иностранка, да еще из технического персонала — это подействовало; трактирщик, бормоча извинения, приносит нам бутылку и две банки из-под джема: «Прошу прощения. Рюмки все побили, а их сейчас, видимо, не производят».— «Не беда, — и указывая на меня: — Вот эта—из новых медицинских сестер, что к нам прибыли».— «Так ведь она же белая».— Трактирщик, кажется, изумлен. «Как видишь...» — «Я потому говорю, что много негритянок приезжает из Штатов».— «И прекрасно справляются».— «Наука—она наука и есть, цвет кожи тут ни при чем».— «Наука в наше время идет вперед, и в этом варварство»,— говорит мой спутник с иронией; думая, что я этого не замечаю, он цитирует общеизвестную фразу, человек, которого я люблю, не раз повторял ее, когда бывал в веселом настроении. «Правильно,— отвечает трактирщик, признавая и без того очевидную истину,— будьте как дома. Может, захотите еще бутылочку «вальдепеньяс», так у меня пока что есть». Он возвращается за стойку и больше не обращает на нас внимания. «Зачем вы ему сказали, будто я медицинская сестра?» — «Видите ли: бар открыт в такое время, может быть, хозяину покровительствует кто-то из начальства. Во всяком случае, он и так нарушает правила; а если еще позволить приходить сюда... женщинам...» — «Я поняла». Осматриваюсь. На стенах—старые рекламы корриды. Календарь за 1935 год. «Керосин Галя», «Мыло «Душистое сено» Правия». И еще один плакат ФАИ *: «Танец — предвестник проституции. Покончим с ним. В погребке слабеет воля. Покончим с ним. Дух падает в баре. Покончим с ним». «Наверное, здешний хозяин ненавидит анархистов?»— говорю я, смеясь. «Напротив: он сам анархист, и весьма убежденный».— «А что же у него бар-то ночью открыт?» — «Вот как раз поэтому. Запрещает-то кто? Правительство. Он и показывает, что ему, дескать, никто не указ. Анархисты вначале и воевать собирались так: чтобы в ногу не шагать, не строиться, офицеров не приветствовать. В Каталонии даже монету выпустили, а ее только в своей провинции и принимают». (Ох, если б я это раньше знала! В Фигерас мне за пять долларов дали несколько радужных бумажек, а уже в Жероне их не взяли!...) — «Уж эти мне анархисты! — Мой спутник говорит заметно раздраженным тоном.— Еще семьдесят лет тому назад мой земляк Лафарг боролся здесь против учеников Бакунина... Ох, уж эти анархисты!.. Полвека пытаются совершить революцию — и не могут, а когда кто-либо хочет на самом деле ее совершить, обязательно мешают!..» Я пугаюсь: сейчас начнет излагать свои взгляды, сыпать незнакомыми терминами и именами, быстро меняю тему: «Вы испанец?» — «Кубинец».— «То есть в некотором смысле все же испанец».— «В некотором смысле, да. Но все равно, я — по эту сторону баррикад».— «Ах, так!» — «А вы?» — Я русская».— «Товарищ, значит?» Я не решаюсь сказать, что как раз больше всего на свете меня бесит, когда меня называют «товарищ». И отвечаю трусливо: «Ладно... Пусть будет товарищ, если вам так нравится».— «Тут можно сказать только «да» или «нет». Я начинаю туманно объяснять: «Видите ли, слово «товарищ» стало модным в определенных интеллигентских кругах, где я часто бывала последнее время, эдакая новинка... В Испании оно обретает совсем другое звучание, другой масштаб... Не тот, что в кафе «Дё Маго». Там вы можете числиться «товарищем» точно так же, как абстракционистом или атоналистом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57