А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он жаловался, что французы мало внимания уделяют его великим проектам преобразования городов. Во всем мире есть последователи его теории, и только здесь, во Франции, строят чрезвычайно мало. Такого рода сообщение не слишком меня воодушевило; я ведь надеялся работать на Кубе, но если уж здесь, во Франции, не интересуются смелыми замыслами мастера, то функциональные, строгие проекты, им вдохновленные, вряд ли будут иметь успех у меня на родине, где так любят барокко, пестроту и пышность. Такие мысли отнюдь не вдохновляли меня. На Кубе архитектор может получать заказы только от власть имущих, от богачей, миллионеров, а эти заказчики просто бредят дворцами да загородными резиденциями, на худой конец — подавай им «роскошный дом» (так они выражаются), а это значит—аканфы, волюты, кариатиды и арабески. Я вспомнил внушительное жилище тетушки — сплошное «неиспользованное пространство», хуже того — зря, нерасчетливо потраченное. За нашим домом высился замок пивного короля с перламутровым куполом и стенами из красного камня; а дворцы сахарозаводчиков, не уступавшие в роскоши королевскому дворцу в Аранхуэсе, да еще и с шестью гаражами каждый; а дома, изукрашенные венками и гирляндами в стиле раннего Возрождения, только на американский лад, вспомнил я и в высшей степени удачную идею, осенившую самого Великого Трибуна: дом, где жила его возлюбленная, был обнесен зубчатой стеной, будто средневековый замок; а дом Бакарди, похожий на гигантскую костяшку домино, только оранжевую? A Dolce Dimora некоего жуликоватого министра? В тоске по родной Италии, он воздвиг массивный дворец в флорентийском вкусе неподалеку от университета, где то и дело слышалась пальба — полиция стреляла в студентов... Ле Корбюзье куда-то уехал, и я, воспользовавшись этим обстоятельством, покинул его мастерскую. Я снял квартиру, вернее — студию с лоджией на улице Кампань Премьер, и решил самостоятельно, без чьей-либо помощи искать свой собственный стиль в архитектуре; я стремился учитывать требования современности и в то же время помнить о наших особенностях, о нашем климате, о нашем солнце, я хотел добиться гармонии. И надеясь, что среди моих соотечественников найдутся интеллигентные люди, которые оценят такой стиль, начал работать. Совсем один, в доме с выложенным желтой майоликовой плиткой фасадом, в том самом доме, где суждено было свершиться событиям — тогда я не ожидал, конечно, ничего подобного,— так круто изменившим всю мою жизнь. Внизу, на rez-de-chaussee, Мэн Рей колдовал над своими фотоаппаратами, треногами, мольбертами, лампами, окруженный всякими диковинными вещами, которые покупал в скобяных лавках и у старьевщиков; напротив жил чилийский поэт Висенте Уидобро, я частенько заходил поболтать с ним о качествах водки из Писко, о моллюсках, о салате из водорослей; в беседе Уидобро легко переходил от Алонсо де Эрсильи к Рабле, от истории Араукании к мемуарам Сен-Симона или к «Облачной шали» Тристана Тцары —поэт отличался широкой культурой, что, впрочем, не редкость в Латинской Америке (взять хоть, например, Альфонсо Рейеса); французы же начали терять это свойство еще с XVIII века и продолжают терять до сего дня. (Сказал же Андре Бретон в одной из статей в «Ла Революсьон Сюрреалист»: «Иностранные языки приводят меня в ужас...».) Иногда наведывался ко мне Рыжий Ганс и, кое-как-аккомпанируя себе на венесуэльской «четырехструнке», пел оперно-вагнеровским тенором с ужасающим немецким акцентом хоропы и меренги. Вдобавок, дабы не увядала ностальгия по тропикам, имелась у меня хорошая коллекция кубинских пластинок с песнями о неверных мулатках, о богах племени йоруба и плясках под перестук барабанов жаркими ночами в Мансанильо.
Наступил февраль, и языки пламени, охватившего рейхстаг, отразились в зеркалах всей Европы. Хроникеры и раньше описывали пожары, куда более страшные и опустошительные: горели небоскребы, театры, отели, цирки; можно припомнить и ужасающий пожар Bazar de la Charite, когда доктор Амоедо получил возможность испробовать свои инструменты на обгорелых трупах. Однако пожар рейхстага отличался от всех других. Жертв почти не было, но пламя ширилось в умах зловещим предвестием невиданной апокалипсической катастрофы. Это пламя говорило о том, что нас ждет впереди; о том, что «вышел другой конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга». Смутились души, омрачились лица, умолк смех на Монпарнасе. Но вот начался в Лейпциге открытый процесс, суд над мнимыми поджигателями, фальшивая трагикомедия, зазвучал голос Димитрова, и миллионы людей рукоплескали ему, не в силах сдержать свое восхищение; ответы подсудимого, ставшего судьей, безжалостно саркастичные, хлесткие, убивали наповал; этот человек рисковал головой, он поставил на карту жизнь, и каждое его слово, брошенное в лицо судьям, било точно в цель, потрясало смелостью. И тут вернулась к нам надежда: нет, не все еще потеряно. Пусть гитлеровские выкормыши устраивают феме, пусть средневековым топором обезглавили они несчастного слабоумного Ван дер Люббе, пусть! Есть еще в Европе люди, подобные Димитрову, есть кому отстоять человеческое достоинство... Близилась осень, по всему Латинскому кварталу начали складывать чемоданы и баулы, в каждом скромном пансионе, на каждой мансарде звенел гимн кубинских патриотов. Мы обнимались, поздравляли друг друга, «я уже получил паспорт», «я укладываюсь», «увидимся скоро во «Флоридите», и — последняя вечеринка в Париже, последняя рюмка перно, последняя тарелка navarin-aux-pommes, последняя ночь с любимой, клятвы в верности, самое малое через месяц я возьму тебя к себе, ты увидишь пляж Варадеро и старые дома Тринидада, а любимая спрашивает, не надо ли сделать прививку от желтой лихорадки, и есть ли там такие кремы для лица, какими она пользуется, и не сочтут ли кубинские дамы неприличным купальный костюм бикини, модный сейчас в Вильфранш-сюр-Мер, едят ли там круассаны и бриоши, часто ли идет снег в Сьерре-Маэстре, брать ли с собой лыжи и куртку с капюшоном... Ибо в одно прекрасное, восхитительнейшее утро газеты сообщили: всеобщая забастовка на Кубе, в значительной степени вдохновленная Рубеном Мартинесом Вильеной, закончилась свержением Мачадо. Диктатор прибыл в Нассау, там, в отеле, ветер с шумом захлопнул окно, об этом ветре еще Шекспиру было кое-что известно, обезумевший от страха, Мачадо свалился в нервном припадке — трясся, бился, кричал... Кончилось страшное время, не будет больше полиция устраивать ночные налеты, арестовывать людей ни за что ни про что, вешать крестьян на деревьях, по трое на одной веревке, бросать рабочих акулам. (Венесуэльского поэта Лагуадо Хайме тоже приговорили к такой казни — любезная полиция ныне свергнутого диктатора не могла отказать генералу Хуану Висенте Гомесу в таком пустяке...) Я, как и другие, запасся паспортом, я думал вернуться туда со второй или третьей партией репатриантов, но вдруг усомнился — куда я денусь, неустроенный, не уверенный в себе, одинокий? Те, с кем больше всего хочется сблизиться, смотрят на меня с подозрением, из-за моей фамилии, из-за друзей, которых мне приписывают, из-за дома, в котором я жил, и т. д., и т. д. Я колебался, прислушивался к вестям с родины, потом решил не спешить, подождать немного, всего каких-нибудь несколько месяцев. (Разумеется, существует непримиримое несоответствие между временем человека и временем Истории. Коротки дни человеческой жизни, но долго, очень долго тянутся годы Истории. Зарождается новое, начинает свое существование на наших глазах, но проходит шесть, семь, восемь лет, слетают в корзину листки с календаря — фазы луны, рассказы о подвигах святых, забавные истории,— и мы видим, как мало сделано, как медленно тянется время, сколько еще предстоит труда и как несовершенно то, чего удалось достичь.) Потом начались всякие препятствия, я изнемогал от нетерпения, рвался на родину. А там кончился праздник, утихло веселье, замолкли песни; настало утро, туманное, исполненное смятения. После долгих лет самовластья, страшных преступлений, жестокости и деспотизма, когда лилась кровь невинных и взывала к отмщению, настала пора вернуться к нормальной жизни; это оказалось совсем непросто, процесс шел мучительно медленно, трудности вставали на каждом шагу; центральной, всеподавляющей власти {«Мачадо Первый...») больше не было, противоречия раздирали общество, всюду — на углу улицы под фонарем, в университетской Большой аудитории — спорили, судили, рядили и тут только поняли, как правы были те, кто утверждал, что очень важно «все остальное»... Выходцы из буржуазных семей, участвовавшие в свое время в революционных действиях, решили теперь, что «все остальное» означает отступление; в сущности, они стремились сохранить свою собственность, свое имущество и прибегали ко всяческим ухищрениям, стараясь сдержать развитие революции, твердили хором о спокойствии, о терпении, о благоразумии и умеренности в рамках восстановленной законности. И слишком уж часто наведывались эти вчерашние нонконформисты в посольство Соединенных Штатов, поспешили вспомнить свои посещения студенческих городков Гарварда и Иелля. Возродились старые политические партии: «генералы» и «доктора» прежних времен. А через несколько месяцев в университете перед лицом студентов, представлявших «левое крыло», которые смело и решительно стояли за подлинные перемены, прозвучал голос культурнейшего интеллигента, знатока Ортеги-и-Гассета, человека, весьма часто бывавшего в доме моей тетушки; тогда я считал его чрезвычайно передовым — ведь в своих разговорах он свободно оперировал такими именами, как Пикассо, Унамуно, Кокто и Жюльен Бенда. Теперь из его уст сыпались мрачные предостережения: «Конец левому крылу,— кричал он.— Тем, кто хочет развесить красные флаги и портреты Ленина, нет места в нашей стране». Я никогда не ходил с красными флагами и портретами. Я пытался помочь своим товарищам по университету, прятал и разбрасывал листовки, движимый всего лишь врожденным отвращением к произволу, к злоупотреблению силой; если можно так выразиться, абстрактным стремлением к справедливости, и эго нисколько не объединяло меня с так называемыми «массами», с «пролетариатом». Но достаточно было попытаться запретить мне ходить с красным флагом, как я тотчас же ощутил неукротимое желание развесить красные флаги везде и всюду, хоть и не верил в возможность построить социализм в девяноста милях от американского побережья. Надо было, следовательно, искать «третье решение», но, разумеется, ни о каких разновидностях нацизма или фашизма не могло быть и речи. Я не знал, где найти это «третье решение», и мои соотечественники там, на смятенной моей родине, тоже, видимо, не могли его отыскать. Вот почему решил я выжидать. Не находя ответа на вопросы, которые меня мучили, я предпочел неведение, старался уклоняться — не знает не спорить, не думать, не читать газет. Все «интеллектуальное», в общепринятом смысле этого слова, стало мне ненавистно. Опротивела живопись, исполненная эротических видений, надоела сюрреалистическая поэзия, атональная музыка, «изысканные мертвецы», манифесты, литературные кафе, Надьи и Градивы, «Трактаты о стиле», вопли Рамона Гомеса де ла Серны В кино я признавал теперь только ковбойские, гангстерские фильмы («Scarface») или порнографические («Голубой ангел»). И вот как-то вечером я вошел в дом номер сорок два по улице Фонтэн; но не думайте, что я стал подниматься по длинной крутой лестнице в студию Андре Бретона, вы, вероятно, удивлены, но я не вознесся в мир Стража Сновидений, нет, напротив того — я спустился (и весьма осторожно, ибо очень уж предательская эта лестница в стиле «жакоб», с узкими перилами, особенно когда выпьешь немного), спустился в подвал, что зовется «Кубинская Хижина» и где туманом стоит дым о г сигар.
Осталась наверху забытая мною Великая Главная Лаборатория Сюрреализма—студия; там висели на стенах молчаливые сновидения, молчал «Мозг ребенка» Де Кирико, молчали «Кавалеры в сюртуках на ночном пляже» Магритта, молчали маски с Новых Гебрид, молчал граммофон (великий поэт терпеть не мог музыку), здесь же, внизу, в подвале того же дома — какой контраст! — меня охватывал радостный, буйный, оглушающий шум, грохот врывался в уши, растекался по жилам, сотрясал все i ело, я обретал корни и, словно растение, впитывал родные соки. У стойки бара, где славно пахло ромом, сидели люди, что будут плясать здесь всю ночь, до самого рассвета; предки их основали мир, родившийся из слияния двух миров, не находя лучшего определения, я называл его третьим миром, даже Третьим Миром, эти люди — индейцы, негры, испанцы. Третий мир великолепно выражал себя на звучном языке, абсолютно новом, не опирающемся на предшествующий исторический опыт; этот слышался теперь в столицах и провинциях всех культурных ран, он царил в Первом Мире, в единственном мире начал и истоков прогресса. Первый Мир создал законы для уроженцев второстепенных (или рассматриваемых как второстепенные) стран на всей планете — как им жить, как себя вести, даже как танцевать... И вдруг оказалось, что Осаин Одноногий — хозяин смерчей, гений вращения, пустился в пляс, он ведет хоровод, и хоровод мчится по кругу на всем пространстве от устья Миссисипи до устья Ориноко; пляшут все, пляшут румбу, конгу, сон, калипсо, креольский контрданс, обезумевшая толпа топчется в блюзе, пляшет Париж, Лондон, Мадрид под буйный, словно из недр земли рожденный рокот барабанов. Вслед за новоорлеанским drum явились сомкнутым строем кубинские клавес, мараки, бонго, литавры, гуиро, колокольчики, чачас, негритянские барабаны. Выдержав с пользой для себя вторжение американских hot и swing3—которым теперь у нас достаточно подражают и достаточно понаторели во всех их тонкостях,— музыка с Карибских берегов решительно вытеснила последние zingaros скрипки, последние amoureuses Рудольфа Берже, которые еще звучали иногда в ресторанах и отелях Монте-Карло. «Lancez les fusees les races a faces rusees/ sont usees»—пророчески писал поэт Робер Деснос. И в вихре музыки, что прилетел с родных моих островов, прежние завоеватели сами оказались завоеванными; Осаин Одноногий захватил их, покорил, свел с ума, околдовал, закружил, вот он выступает, слышите его победный шаг, он покачивается, вертится то в одну, то в другую сторону, и ритмически сотрясаются тела, дрожат плечи, животы, бедра, то все вместе, то поочередно вздымаются руки — всюду, едва только зазвучат его песни да музыканты начнут колотить по чему попало — кто по высушенной тыкве, кто по деревяшке, по туго натянутой коже барабана, по глиняному кувшину, по жестянке, по шкуре козленка—простые грубые инструменты, исходный материал, веками вдохновенно трудился над ним человек, покуда не запела под его рукой усталая душа скрипки. Джаз хорошего южного закала, настоящий, потому что состоял из негров, выступал в доме толстой mamy Брик-Топ и в кафе «Jockey» на Монпарнасе, где столько набиралось танцующих, что сдвинуть с места не было ни малейшей возможности, и они стоял неподвижно, лишь покачиваясь в такт музыке; зато на улиц Бломе и на набережной Берси залы были большие, там в такт бам-бам и багане развевались, будто паруса на шхуне, клетчатые юбки уроженок Мартиники; места же, где обосновались кубинцы, я могу перечислить (если идти с севера на юг): огромный дансинг «Плантасьон» недалеко от Елисейских полей, подвал «Ла Ку-поль», больше десятка boites на улицах Пигаль, Бланш и Фонтэн и даже «Буль Нуар» на улице, где бывали также те, кто приехал из Фор-де-Франс и Пуэнт-а-Питр, потому что все мы, островитяне с маракой в руках, всегда поймем друг друга... Но главная контора уроженцев Пальмы-Сориано и Мансанильо, открытая до рассвета, размещалась в «Кубинской Хижине», куда и стал все чаще наведываться, может быть, в надежде излечиться <)| мучительной ностальгии. Здесь выступали —и это было для лих некоторым повышением — многие на редкость талантливые певцы и музыканты, которых в Гаване мне приходилось видеть (тлько потому, что они негры) в самых грязных кабаках, в «Ла Вербене», в «Болонье», а иногда и в подозрительных портовых притонах, где проститутки, усвоившие язык своих клиентов — греческих матросов, говорили, будто уроженки Пирея или Кикландских островов. Здесь я узнал, что значит настоящий профессиональный «музыкант, играющий на танцах», как ценит он свою профессию, как любит свое искусство, как требователен к себе — зачастую гораздо больше, чем хваленые его коллеги из (имфонических оркестров. Я подружился с удивительным цыганом Джанго Ренартом3; всего тремя пальцами (двух он лишился и какой-то катастрофе) Джанго исполнял вариации на заданную кому, такие разнообразные, такие оригинальные, что сразу чувствовался гениальный импровизатор, достойный сравняться с великими классиками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57