Теперь все дело в том, чтобы продвигаться вперед и чтобы при этом шкура уцелела. Добежать вон до той кучки камней, спрятаться от пуль на несколько минут; использовать каждую кочку; добраться как можно скорее вон до той церкви, до того разрушенного дома, до того холма, упасть на землю лицом вниз, а потом поглядеть, что там, за холмом. Надо занять вон ту высоту, во что бы то ни стало, «кровь из носу». Вот и все. А если снова начнут стрекотать пулеметы, падай на землю, ползи, старайся не попасть под пулю. И тут всего важнее, найдется ли на поле, где ты ползешь, какая ни на есть рытвина, яма, колдобина, воронка от мины, болотце, по которому ты хлюпаешь на четвереньках, как свинья, лишь бы продвинуться вперед. Иногда какой-нибудь камень может спасти тебе жизнь, кладбищенский памятник, дохлая лошадь, колодец, брошенный плуг... А что касается самого боя... Так солдат едва ли знает, в каком бою он участвует, он не имеет представления ни о размахе операции, ни о стратегических замыслах командования. Разумеется, в общих чертах ему известно, какие цели оно ставит. Но бой для солдата развертывается на том расстоянии, которое осталось пробежать, чтобы добраться до того или иного пункта. А если стоит густой туман, он продвигается вслепую, видит лишь землю под собою и ориентируется на слух... Случалось и мне бродить, как призраку, среди олив, я вдруг остался один и чуть не умер от страха—а ну как заплутаюсь и явлюсь как дурак прямо к неприятелю. Приходилось иной раз и в воде по пояс часами стоять, в речке какой-нибудь. А больше ничего мы и не видели, пока шел бой...» Кубинец зевнул, потянулся, Жан-Клод сел на кровать, откинулся. «Бой тогда считается боем, когда выигран или проигран,— сказал он.— И название ему дают, и в историю он входит, если имел значение. Гогда и начинают описывать, как все было великолепно, какая отвага и все такое; этим занимаются люди, как правило, вообще никогда не бывавшие на войне. Так появляется, например, битва при Седане у Золя, Трафальгар у Гальдоса. Все уже готово, все к их услугам: общая панорама, пейзаж, сводки Главного штаба, количество и типы оружия, число войск, их форма, длительность боя, общая картина военных действий... Ты садишься, кладешь перед собой бумагу и начинаешь писать. Но солдат, который сам дрался, ничего этого не знал. Вот почему я считаю гениальной мысль, которую Стендаль вкладывает в уста Фабрицио дель Донго: «...ему очень хотелось знать, было ли то, что он видел, действительно сражением и было ли это сражение битвой при Ватерлоо» \ Теперь заговорил кубинец; он оставил палку и расхаживал от окна к двери, как бы радуясь тому, что ходит, почти не хромая: «Вот мы двое были в одном и том же бою, а если начнем рассказывать, получатся две версии, нисколько одна на другую не похожие. Он, например, вспомнит, что, как только замолк противный вой снарядов, ощутил потребность... словом, весьма естественную потребность; я же думал только о том, как бы скорее съесть кусок нуги, который наполовину растаял у меня
Стендаль. Пармская обитель. Перевод Н. Немчиновой. в рюкзаке, а еще кто-нибудь, может, схватил тут же фляжку с вином да и опорожнил единым духом. И тогда нам сказали, что мы победили. Прекрасно. Ура! Тем лучше! Они не пройдут! Мы пройдем!.. И вот теперь действительно ощущаешь гордость. Горбишься, что и ты, оказывается, пригодился. Ты там был. Ты всего лишь скромная пешка в большой игре, главная роль принадлежит королеве и слонам. Но без пешек и королева, и слоны мало что могут сделать. И ты забываешь, как скверно тебе было, ты бьешь себя в грудь, и — будем откровенны — тебе кажется, что именно ты-то и сделал самое главное. И еще: начинаешь понимать, как много значит миска горячего супа, тарелка чечевицы, сырая луковица с хлебом и оливковым маслом».— «Да еще бочонок густого винца»,— прибавил Жан-Клод. «Ну это вообще счастье!» — «Только счастье больно уж недолгое, через несколько дней... прощай Брунете! Туда-то мы с тобой на своих на двоих пришли, а оттуда нас на санитарной машине вывезли».— «Ну значит, ничего и не получилось»,— сказала я. «Когда воюешь за революцию, всегда что-то получается,— отвечал Жан-Клод.— Даже если битва проиграна».— «Не в первый раз слышу я такие слова». Я рассердилась — я помнила сборища в моем доме, на которых много, чересчур много спорили о политике. Кубинец нетерпеливо махнул рукой: «Из-за тебя мы все время говорим о том, что слишком хорошо знаем, потому что сами все пережили. Но здесь ни к чему вспоминать пережитое, это все дело прошлое, а думать о том, что будет завтра, еще нельзя, наше будущее пока что в руках тех, кто остался там (он указал на запад) и дерется за нас. И хотя мы не забыли еще запах пороха, все равно не можем рассказать по-настоящему о войне, потому что люди, вроде тебя, представляют ее по «Параду любви» с Морисом Шевалье и Джанетт Мак-Дональд...» — «Я вижу только одно: война сделала некоторых довольно бестактными и грубыми»,— заметила я. «Ну здесь, сеньора, вы от меня не отстали».— «Разве я позволила себе хоть раз произнести грубое слово? Была недостаточно вежлива с кем-либо?» — «Да. Со мной. Почему, например, ты решила, что ежели я кубинец, то уж, наверное, ничего не знаю об Анне Павловой? У меня с утра эта заноза в душе сидит...» Он прав. Я так сказала потому, что хорошо представляла себе пустую жизнь, которую он описывал. Он стал рассказывать о детстве, о Национальном театре, где несравненная, единственная Анна Павлова выступала в течение нескольких сезонов, одну зиму, и другую, и третью. Я ничего об этом не знала. Его тетушка—не такая уж она, значит, невежественная!— была знакома со знаменитой балериной. И вот мы сидим лицом к морю, война где-то у нас за спиной, мы забыли о ней, забыли о Беникасиме, медленно расцветают в предзакатном небе молчаливые оранжевые кипарисы, какие-то чудовища, гидры, химеры, потом они исчезают, поглощенные тенью, а мы все вспоминаем, перебивая друг друга, гениальную женщину, умершую шесть лет тому назад; ей поклонялись, ее почти обожествляли, ей подражали рабски, от волшебного ее присутствия слабые музыкальные произведения становились бессмертными. Он видел ее в Гаване, я — в Лондоне. Мы говорили, торопясь, проглатывая слова, наконец выяснилось, что мы видели один и тот же — великий! — спектакль, одинаково потрясший и его, и меня.
Начало было вовсе не примечательно, чтоб не сказать посреди — довольно безвкусный дивертисмент—«Фриска» из И юрой Венгерской Рапсодии, «Менуэт» Боккерини, «Кукольный вальс» Польдини — с второстепенными исполнителями и всем прочим, что полагается: венгерские сапожки, корсажи на шнурках, косы с разноцветными бантами, дробный стук каблуков; но том — прелестные жеманные маркизы, словно сошедшие с конфетной коробки, пышные юбки, пахнущие нафталином; дальше— натужная грация особы, претендующей на звание звезды бале га, попытки изобразить механические движения куклы, как в «Коппелии», кукольный грим — круглые глаза, два красных кружка на щеках; коробка, похожая больше на сторожку, стоит посреди сцены на куске светлого бархата, кукла поднимается из коробки... Потом наступила вдруг тишина; в глубине сцены опустился черный занавес, осветитель вставил голубые стекла в софиты, сцена наполнилась лунным сиянием; зазвучала давно шакомая мелодия, и Дух Танца обрел плоть, поселился среди людей; он создал собственное время и остановил грубый бег мгновений... Анна Павлова вся в белом стояла на сцене; в тот же миг ее тонкое невесомое тело медленно поплыло, изогнулось неуловимо, и давно приевшийся лебедь Сен-Санса превратился в призрачного лебедя Малларме.
О, лебедь прошлых дней, ты помнишь: это ты! Но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней: Уже блестит зима безжизненных уныний, А стран, где жить тебе, не создали мечты. Белеющую смерть твоя колеблет шея...
В их ужасы крыло зажато, все слабея...
Тогда мы поняли, что такое танец — свободное движение, подчиненное строгим законам художественной формы. Хотя то, что мы видели, трудно даже назвать танцем. Вот она движется по сцене, она, кажется, не касается пола, лишь изредка носки крошечных туфель чуть задевают доски, и вздрагивающее невесомое тело вновь взмывает в воздух, белоснежное, легкое, как перо, как колос, колеблемый едва заметным ветерком,—далекое белое пламя, словно те архангелы, трепещущие, тянущиеся к небесам, готовые взлететь со следующим взмахом кисти, что виднеются на заднем плане некоторых полотен Эль Греко, сложены на груди руки, склонилась к плечу голова; неземное создание скользит над невидимым озером и вдруг—меняется зыбкий силуэт, лебедь взмахивает крыльями, волнообразно движутся прекраснейшие в мире руки. Поет виолончель там, в темной яме оркестра, изливает свою боль, а женщина птица, недосягаемая, непостижимая, чувствует приближение смерти, совсем одна, словно и нет никого вокруг, нет сотен людей, на нее глядящих; совершенная гармония движений уничтожает время: всего за несколько секунд свершается чудо искусства, но вечно суждено длиться этим секундам. И вот на наших глазах идеальная форма начинает разрушаться: раненная невидимой стрелой женщина-лебедь изгибается, клонится, падает, лица не видно, оно спрятано в коленях, в непорочной агонии едва заметно трепещет тело и наконец, затихает в полной неподвижности, она уже далеко, там, в другом мире ... падает занавес. Охваченные внутренним огнем, зрители забыли обо всем на свете. Ощущение правды, ощущение настоящего театра погасило все повседневное, ординарное, преходящее; каждый кричал, аплодировал, не замечая, что рядом тоже кричат и аплодируют; мы требовали, чтобы занавес подняли еще и еще раз, мы хотели снова видеть ее, она присела в скромном реверансе, потом указала на виолончелиста, будто он творец того чуда, что происходит здесь каждый вечер.
Я умолкла. Кубинец тоже молчал, погруженный, видимо, в какие-то свои, сокровенные воспоминания; я же думала о том, что не рассказала ему... (После спектакля моя мать решила обязательно пойти за кулисы, приветствовать Анну Павлову. «Но ты же с ней не знакома»,— сказала я; внезапный страх охватил все мое существо, словно меня хотят ввести в святилище, где отправляют тайные обряды. «Не беда. Она поймет: мы е землячки, мы бежали из России, только недавно приехали сюда мы жертвы того позора, который...» Публика шумела, я не расслышала окончания фразы. Мать - устремилась к какому-то человеку во фраке — вероятно, это был Макс Рабинов, директор фуппы,— они поговорили несколько минут, мать подозвала меня. Железная дверца отворилась, мы пересекли сцену, где суетились рабочие, разбиравшие декорации. Дрожа от волнения, не в силах вымолвить ни одного слова, вся превратясь в зрение и слух, я вошла в уборную Анны Павловой... Потная, с лицом измученным, но как всегда энергическим и нервным, она расчесывала ( пои черные волосы; время от времени камеристка подносила к се губам чашку жидкого чая, она отпивала маленькими глотками. Я впервые увидела ее так близко: шея, быть может, слишком длинна, острые ключицы, худые мускулистые руки, веснушки на гладкой коже; однако она вовсе не казалась слабой, * напротив, как бы источала решимость и волю. После обычных комплименты и совместных сетований на горькую судьбу России мать (казала: «Моя дочь обучается классическому танцу». Анна привлекла меня к себе, долго смотрела в лицо глубокими своими глазами, обняла за талию. «Elle est gentile, votre petite fille» — (казала она; с восторгом, с наслаждением вдыхала я запах косметики, ощущала влажное тело, расслабившееся после чудовищного напряжения, которое нам, зрителям, виделось как (качественный полет, следующие одна за другой позы, геометриче-(к и четкий рисунок танца, внезапные, почти инстинктивные и сгибы. На стенах висели портреты Хлюстина2, Мариуса Петипа и фотография царя с собственноручной восторженной надписью. Я прижалась лицом к ее шее, поцеловала, в ответ она погладила меня, вежливо, как полагается гладить чужих детей. «Моя дочка участвовала в балете, который ставила ее преподавательница, мадам Кристин...» — «А, знаю...» — «...на музыку увертюры Чайковского «Двенадцатый год», но пришлось спасаться от ужасов, которые и вам хорошо известны...» — «Encore des grandes machines!3—сказала Павлова.— Пусть ваша дочь танцует вещи попроще: что-нибудь Минкуса или из «Щелкунчика», танец Феи Драже например, гавот Миньоны — не помню имени композитоpa, которого она назвала,— я танцевала эти вещи еще при Хлюстине. Попытки танцевать симфонии Бетховена, «Пляски Смерти» Сен-Санса—это все идиотские штучки одной американки, как ее там, Дисидора, кажется, или Исидора, или Исадора... не помню. Фамилия какая-то шотландская, а может быть, ирландская...» — «Дункан?» — спросила мать. «Да. Кажется, так...— голос Павловой звучал нескрываемым презрением. Она круто повернула разговор: — Дождь идет. Здесь все время дождь идет... Ах! Недавно я была на гастролях в Хаванн (только теперь я понимаю, про какой город она говорила, она хотела сказать «Гавана»! Долгое время потом искала я в атласах, в энциклопедиях город Хаванн, невидимый город, будто град Китеж, но так и не нашла; не зная, что думать, я стала представлять себе город в каком-нибудь древнем полусказочном королевстве, вроде Голконды или Малакки...), вот этот город словно нарочно для меня создан. Обожаю тропики. Как легко там разогреваются мускулы!.. Я не еду туда только потому, что уже осела в Лондоне, здесь мои лебеди — коллеги по балету.— И, видимо, чтобы мы скорее ушли: — Подарить тебе что-нибудь, девочка?» — «Да. Вашу фотографию и еще, если можно...» — «Что?» — «Туфельку. Старую, рваную, все равно. Она будет моим талисманом». Я получила фотографию — Анна в костюме пастушки Амариллис. И туфельку она мне тоже дала, старую, выцветшую; быстрой рукой написала на подошве свою фамилию... Мы вышли на улицу; вот так человек после торжественной пасхальной службы оказывается на паперти, окруженный крикливыми оборванными нищими. Погасли огни, кончилось волшебство, туман, слякоть, жалкая подземка с облупленными, грязными, в пятнах сырости стенами...) «Когда мы впервые увидели ее в «Лебеде»,— говорит кубинец,— моя тетушка тоже повела меня к ней. Помню запах пудры, белые ее пятна виднелись тут и там на полу. Грим на лице Павловой потрескался, и лицо походило на старый портрет, требующий реставрации. Но все равно она была прекрасна: глаза горели, все существо дышало какой-то особой, внутренней силой. Она то и дело отирала мохнатым полотенцем пот и тем не менее говорила, что любит тропики, что здесь удивительно легко «разогреваются мускулы». А потом тоже сказала про своих лебедей— коллег по балету, это мне очень понравилось, потому что напомнило «Алису в Стране Чудес» или рассказы о Кальехе» .— «Вы не влюбились в нее? — спросила я.— Ах, если бы была мужчиной!» Кубинец рассмеялся: «О! Тогда я еще не бы мужчиной! Всего лишь застенчивый веснушчатый подросток... Но что касается так называемых «дурных мыслей», хоть это и самые прекрасные мысли, какие только могут быть у человека, должен тебе признаться, меня мало привлекали балерины классического балета. Помнишь жестокие слова Теофиля Готье: «Холодная как балерина».— «Да что вы об этом знаете?» — «Как бы то ни было, вряд ли Павлова проводила безумные ночи со своим месье Дандре, он был довольно старый да вдобавок хромой, вроде как я теперь».— «Павлова была существом бесплотным».— «Ну, значит, она не знала, чего лишена, черт побери!» — воскликнул кто-то весело, с креольским акцентом. Я сразу догадалась, что это и есть Гаспар Бланко — левая рука в гипсе, на груди, на шнуре, каким священники подпоясывают ризу, висела труба, терлась при каждом шаге о гипс, звенела, будто консервная банка. «Не прыгай, зараза!» — сказал он и хлопнул здоровой рукой по трубе. «Моя подруга»,— сказал Жан-Клод, указав на меня. (Слово «подруга», по-моему, звучит совершенно так же мерзко, как «любовница».) «Припадаю к вашим стопам, сеньора,— музыкант низко поклонился с провинциальной и в то же время насмешливой изысканностью.— Прошу у вас прощения за грубое слово, но мы, солдаты... Постараюсь впредь выражаться изящнее.— И, повернувшись к кубинцу: — Слушай, Энрике... Вы тут треплетесь о всяком дерьме, а там сейчас Поль Робсон петь будет... Пошли. Да поскорее, уже full...». Он шел впереди и громко трубил в трубу; поднялась суматоха, перепуганные сестры возникали то в одной, то в другой двери по обеим сторонам коридора, будто {анодные куклы; это было похоже на «Метрополис» Фрица Ланга. этих мест) в серебристо-серый с золотом. Эстрада под широким навесом расположена на берегу так, что с моря не видны ее огни. Над эстрадой — надпись: Theatre Henri Barbusse. Набережная тонет во тьме («нельзя освещать такое большое пространство»,— объяснил Жан-Клод, я, впрочем, уже догадалась, почему темно); народу было много, со всех сторон белели повязки, бинты, гипс, виднелись шины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Стендаль. Пармская обитель. Перевод Н. Немчиновой. в рюкзаке, а еще кто-нибудь, может, схватил тут же фляжку с вином да и опорожнил единым духом. И тогда нам сказали, что мы победили. Прекрасно. Ура! Тем лучше! Они не пройдут! Мы пройдем!.. И вот теперь действительно ощущаешь гордость. Горбишься, что и ты, оказывается, пригодился. Ты там был. Ты всего лишь скромная пешка в большой игре, главная роль принадлежит королеве и слонам. Но без пешек и королева, и слоны мало что могут сделать. И ты забываешь, как скверно тебе было, ты бьешь себя в грудь, и — будем откровенны — тебе кажется, что именно ты-то и сделал самое главное. И еще: начинаешь понимать, как много значит миска горячего супа, тарелка чечевицы, сырая луковица с хлебом и оливковым маслом».— «Да еще бочонок густого винца»,— прибавил Жан-Клод. «Ну это вообще счастье!» — «Только счастье больно уж недолгое, через несколько дней... прощай Брунете! Туда-то мы с тобой на своих на двоих пришли, а оттуда нас на санитарной машине вывезли».— «Ну значит, ничего и не получилось»,— сказала я. «Когда воюешь за революцию, всегда что-то получается,— отвечал Жан-Клод.— Даже если битва проиграна».— «Не в первый раз слышу я такие слова». Я рассердилась — я помнила сборища в моем доме, на которых много, чересчур много спорили о политике. Кубинец нетерпеливо махнул рукой: «Из-за тебя мы все время говорим о том, что слишком хорошо знаем, потому что сами все пережили. Но здесь ни к чему вспоминать пережитое, это все дело прошлое, а думать о том, что будет завтра, еще нельзя, наше будущее пока что в руках тех, кто остался там (он указал на запад) и дерется за нас. И хотя мы не забыли еще запах пороха, все равно не можем рассказать по-настоящему о войне, потому что люди, вроде тебя, представляют ее по «Параду любви» с Морисом Шевалье и Джанетт Мак-Дональд...» — «Я вижу только одно: война сделала некоторых довольно бестактными и грубыми»,— заметила я. «Ну здесь, сеньора, вы от меня не отстали».— «Разве я позволила себе хоть раз произнести грубое слово? Была недостаточно вежлива с кем-либо?» — «Да. Со мной. Почему, например, ты решила, что ежели я кубинец, то уж, наверное, ничего не знаю об Анне Павловой? У меня с утра эта заноза в душе сидит...» Он прав. Я так сказала потому, что хорошо представляла себе пустую жизнь, которую он описывал. Он стал рассказывать о детстве, о Национальном театре, где несравненная, единственная Анна Павлова выступала в течение нескольких сезонов, одну зиму, и другую, и третью. Я ничего об этом не знала. Его тетушка—не такая уж она, значит, невежественная!— была знакома со знаменитой балериной. И вот мы сидим лицом к морю, война где-то у нас за спиной, мы забыли о ней, забыли о Беникасиме, медленно расцветают в предзакатном небе молчаливые оранжевые кипарисы, какие-то чудовища, гидры, химеры, потом они исчезают, поглощенные тенью, а мы все вспоминаем, перебивая друг друга, гениальную женщину, умершую шесть лет тому назад; ей поклонялись, ее почти обожествляли, ей подражали рабски, от волшебного ее присутствия слабые музыкальные произведения становились бессмертными. Он видел ее в Гаване, я — в Лондоне. Мы говорили, торопясь, проглатывая слова, наконец выяснилось, что мы видели один и тот же — великий! — спектакль, одинаково потрясший и его, и меня.
Начало было вовсе не примечательно, чтоб не сказать посреди — довольно безвкусный дивертисмент—«Фриска» из И юрой Венгерской Рапсодии, «Менуэт» Боккерини, «Кукольный вальс» Польдини — с второстепенными исполнителями и всем прочим, что полагается: венгерские сапожки, корсажи на шнурках, косы с разноцветными бантами, дробный стук каблуков; но том — прелестные жеманные маркизы, словно сошедшие с конфетной коробки, пышные юбки, пахнущие нафталином; дальше— натужная грация особы, претендующей на звание звезды бале га, попытки изобразить механические движения куклы, как в «Коппелии», кукольный грим — круглые глаза, два красных кружка на щеках; коробка, похожая больше на сторожку, стоит посреди сцены на куске светлого бархата, кукла поднимается из коробки... Потом наступила вдруг тишина; в глубине сцены опустился черный занавес, осветитель вставил голубые стекла в софиты, сцена наполнилась лунным сиянием; зазвучала давно шакомая мелодия, и Дух Танца обрел плоть, поселился среди людей; он создал собственное время и остановил грубый бег мгновений... Анна Павлова вся в белом стояла на сцене; в тот же миг ее тонкое невесомое тело медленно поплыло, изогнулось неуловимо, и давно приевшийся лебедь Сен-Санса превратился в призрачного лебедя Малларме.
О, лебедь прошлых дней, ты помнишь: это ты! Но тщетно, царственный, ты борешься с пустыней: Уже блестит зима безжизненных уныний, А стран, где жить тебе, не создали мечты. Белеющую смерть твоя колеблет шея...
В их ужасы крыло зажато, все слабея...
Тогда мы поняли, что такое танец — свободное движение, подчиненное строгим законам художественной формы. Хотя то, что мы видели, трудно даже назвать танцем. Вот она движется по сцене, она, кажется, не касается пола, лишь изредка носки крошечных туфель чуть задевают доски, и вздрагивающее невесомое тело вновь взмывает в воздух, белоснежное, легкое, как перо, как колос, колеблемый едва заметным ветерком,—далекое белое пламя, словно те архангелы, трепещущие, тянущиеся к небесам, готовые взлететь со следующим взмахом кисти, что виднеются на заднем плане некоторых полотен Эль Греко, сложены на груди руки, склонилась к плечу голова; неземное создание скользит над невидимым озером и вдруг—меняется зыбкий силуэт, лебедь взмахивает крыльями, волнообразно движутся прекраснейшие в мире руки. Поет виолончель там, в темной яме оркестра, изливает свою боль, а женщина птица, недосягаемая, непостижимая, чувствует приближение смерти, совсем одна, словно и нет никого вокруг, нет сотен людей, на нее глядящих; совершенная гармония движений уничтожает время: всего за несколько секунд свершается чудо искусства, но вечно суждено длиться этим секундам. И вот на наших глазах идеальная форма начинает разрушаться: раненная невидимой стрелой женщина-лебедь изгибается, клонится, падает, лица не видно, оно спрятано в коленях, в непорочной агонии едва заметно трепещет тело и наконец, затихает в полной неподвижности, она уже далеко, там, в другом мире ... падает занавес. Охваченные внутренним огнем, зрители забыли обо всем на свете. Ощущение правды, ощущение настоящего театра погасило все повседневное, ординарное, преходящее; каждый кричал, аплодировал, не замечая, что рядом тоже кричат и аплодируют; мы требовали, чтобы занавес подняли еще и еще раз, мы хотели снова видеть ее, она присела в скромном реверансе, потом указала на виолончелиста, будто он творец того чуда, что происходит здесь каждый вечер.
Я умолкла. Кубинец тоже молчал, погруженный, видимо, в какие-то свои, сокровенные воспоминания; я же думала о том, что не рассказала ему... (После спектакля моя мать решила обязательно пойти за кулисы, приветствовать Анну Павлову. «Но ты же с ней не знакома»,— сказала я; внезапный страх охватил все мое существо, словно меня хотят ввести в святилище, где отправляют тайные обряды. «Не беда. Она поймет: мы е землячки, мы бежали из России, только недавно приехали сюда мы жертвы того позора, который...» Публика шумела, я не расслышала окончания фразы. Мать - устремилась к какому-то человеку во фраке — вероятно, это был Макс Рабинов, директор фуппы,— они поговорили несколько минут, мать подозвала меня. Железная дверца отворилась, мы пересекли сцену, где суетились рабочие, разбиравшие декорации. Дрожа от волнения, не в силах вымолвить ни одного слова, вся превратясь в зрение и слух, я вошла в уборную Анны Павловой... Потная, с лицом измученным, но как всегда энергическим и нервным, она расчесывала ( пои черные волосы; время от времени камеристка подносила к се губам чашку жидкого чая, она отпивала маленькими глотками. Я впервые увидела ее так близко: шея, быть может, слишком длинна, острые ключицы, худые мускулистые руки, веснушки на гладкой коже; однако она вовсе не казалась слабой, * напротив, как бы источала решимость и волю. После обычных комплименты и совместных сетований на горькую судьбу России мать (казала: «Моя дочь обучается классическому танцу». Анна привлекла меня к себе, долго смотрела в лицо глубокими своими глазами, обняла за талию. «Elle est gentile, votre petite fille» — (казала она; с восторгом, с наслаждением вдыхала я запах косметики, ощущала влажное тело, расслабившееся после чудовищного напряжения, которое нам, зрителям, виделось как (качественный полет, следующие одна за другой позы, геометриче-(к и четкий рисунок танца, внезапные, почти инстинктивные и сгибы. На стенах висели портреты Хлюстина2, Мариуса Петипа и фотография царя с собственноручной восторженной надписью. Я прижалась лицом к ее шее, поцеловала, в ответ она погладила меня, вежливо, как полагается гладить чужих детей. «Моя дочка участвовала в балете, который ставила ее преподавательница, мадам Кристин...» — «А, знаю...» — «...на музыку увертюры Чайковского «Двенадцатый год», но пришлось спасаться от ужасов, которые и вам хорошо известны...» — «Encore des grandes machines!3—сказала Павлова.— Пусть ваша дочь танцует вещи попроще: что-нибудь Минкуса или из «Щелкунчика», танец Феи Драже например, гавот Миньоны — не помню имени композитоpa, которого она назвала,— я танцевала эти вещи еще при Хлюстине. Попытки танцевать симфонии Бетховена, «Пляски Смерти» Сен-Санса—это все идиотские штучки одной американки, как ее там, Дисидора, кажется, или Исидора, или Исадора... не помню. Фамилия какая-то шотландская, а может быть, ирландская...» — «Дункан?» — спросила мать. «Да. Кажется, так...— голос Павловой звучал нескрываемым презрением. Она круто повернула разговор: — Дождь идет. Здесь все время дождь идет... Ах! Недавно я была на гастролях в Хаванн (только теперь я понимаю, про какой город она говорила, она хотела сказать «Гавана»! Долгое время потом искала я в атласах, в энциклопедиях город Хаванн, невидимый город, будто град Китеж, но так и не нашла; не зная, что думать, я стала представлять себе город в каком-нибудь древнем полусказочном королевстве, вроде Голконды или Малакки...), вот этот город словно нарочно для меня создан. Обожаю тропики. Как легко там разогреваются мускулы!.. Я не еду туда только потому, что уже осела в Лондоне, здесь мои лебеди — коллеги по балету.— И, видимо, чтобы мы скорее ушли: — Подарить тебе что-нибудь, девочка?» — «Да. Вашу фотографию и еще, если можно...» — «Что?» — «Туфельку. Старую, рваную, все равно. Она будет моим талисманом». Я получила фотографию — Анна в костюме пастушки Амариллис. И туфельку она мне тоже дала, старую, выцветшую; быстрой рукой написала на подошве свою фамилию... Мы вышли на улицу; вот так человек после торжественной пасхальной службы оказывается на паперти, окруженный крикливыми оборванными нищими. Погасли огни, кончилось волшебство, туман, слякоть, жалкая подземка с облупленными, грязными, в пятнах сырости стенами...) «Когда мы впервые увидели ее в «Лебеде»,— говорит кубинец,— моя тетушка тоже повела меня к ней. Помню запах пудры, белые ее пятна виднелись тут и там на полу. Грим на лице Павловой потрескался, и лицо походило на старый портрет, требующий реставрации. Но все равно она была прекрасна: глаза горели, все существо дышало какой-то особой, внутренней силой. Она то и дело отирала мохнатым полотенцем пот и тем не менее говорила, что любит тропики, что здесь удивительно легко «разогреваются мускулы». А потом тоже сказала про своих лебедей— коллег по балету, это мне очень понравилось, потому что напомнило «Алису в Стране Чудес» или рассказы о Кальехе» .— «Вы не влюбились в нее? — спросила я.— Ах, если бы была мужчиной!» Кубинец рассмеялся: «О! Тогда я еще не бы мужчиной! Всего лишь застенчивый веснушчатый подросток... Но что касается так называемых «дурных мыслей», хоть это и самые прекрасные мысли, какие только могут быть у человека, должен тебе признаться, меня мало привлекали балерины классического балета. Помнишь жестокие слова Теофиля Готье: «Холодная как балерина».— «Да что вы об этом знаете?» — «Как бы то ни было, вряд ли Павлова проводила безумные ночи со своим месье Дандре, он был довольно старый да вдобавок хромой, вроде как я теперь».— «Павлова была существом бесплотным».— «Ну, значит, она не знала, чего лишена, черт побери!» — воскликнул кто-то весело, с креольским акцентом. Я сразу догадалась, что это и есть Гаспар Бланко — левая рука в гипсе, на груди, на шнуре, каким священники подпоясывают ризу, висела труба, терлась при каждом шаге о гипс, звенела, будто консервная банка. «Не прыгай, зараза!» — сказал он и хлопнул здоровой рукой по трубе. «Моя подруга»,— сказал Жан-Клод, указав на меня. (Слово «подруга», по-моему, звучит совершенно так же мерзко, как «любовница».) «Припадаю к вашим стопам, сеньора,— музыкант низко поклонился с провинциальной и в то же время насмешливой изысканностью.— Прошу у вас прощения за грубое слово, но мы, солдаты... Постараюсь впредь выражаться изящнее.— И, повернувшись к кубинцу: — Слушай, Энрике... Вы тут треплетесь о всяком дерьме, а там сейчас Поль Робсон петь будет... Пошли. Да поскорее, уже full...». Он шел впереди и громко трубил в трубу; поднялась суматоха, перепуганные сестры возникали то в одной, то в другой двери по обеим сторонам коридора, будто {анодные куклы; это было похоже на «Метрополис» Фрица Ланга. этих мест) в серебристо-серый с золотом. Эстрада под широким навесом расположена на берегу так, что с моря не видны ее огни. Над эстрадой — надпись: Theatre Henri Barbusse. Набережная тонет во тьме («нельзя освещать такое большое пространство»,— объяснил Жан-Клод, я, впрочем, уже догадалась, почему темно); народу было много, со всех сторон белели повязки, бинты, гипс, виднелись шины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57