Они говорят, что алелья на божоле похоже. (Энрике): ...англичане любят соус «Уорчестер», а о джеме «Кросс и Блекуелл» они мечтают все свое свободное время, если, конечно, не дерутся с ирландцами; на днях в Альбасете опять была баталия между англичанами и ирландцами. До больницы дело дошло, и все такое.., французы не выносят треску и бобы, им подавай bufteck-frites... кубинцы плачутся, что душей нет; помешались на мытье, до «психопатии»... о, черт, слово-то какое, не выговоришь!., а немцы испанскую колбасу не едят, свою хотят, свиную. Красный перец — тоже целая проблема ... peanut butter и соус «Уорчестер»... Этого хватало у нас в лодке, когда мы с Хемингуэем на рыбную ловлю из Кохимара отправились... целую кучу наловили... очень хорошие фагры, вот такой вот длины... однажды ночью в открытом море наткнулись мы на полицейский катер. Да. Четыре трупа на корме лежат. А у Эрнеста номер на лодке-то американский, ну они нас и не тронули, а сами скорей трупы в воду. Потонули они сразу, как свинцовые, видно, камни привязали; ни один не всплыл... студенты, наверное, или рабочие... и еще находятся люди, которые спрашивают, что мы тут делаем... главное — чтоб мы сами это знали... хорошо! Но поскольку мы добровольцы... это совсем особое дело. В других войнах половина солдат почему на фронт шла? Не пойдешь — погонят, надают пинков в зад... такие мы здесь разные. Конечно, не все до одного коммунисты... сын мой, я тебе вот что скажу: после падения Мачадо на Кубе такая поганая возня поднялась, и только одни коммунисты толково действовали, головы не теряли... подожди, ты меня не сбивай, те, что сюда приехали с Кубы, на два или три лагеря делятся... есть разные направления, верно; но воюют-то все одинаково, не будешь же ты отрицать, что «Центурия» Гитераса не последнюю роль играет в Интернациональной бригаде... вопрос стоит так: надо добить, кого надо... ладно, это верно; но ведь у вас в Латинской Америке фашизма пока что нет... зато было двадцать диктаторов, вот и предвестие фашизма. Фашизм вызревает в казармах. Военные перевороты в (гранах Латинской Америки в ближайшем будущем будут все в большей мере принимать фашистский характер... Но фашизм уже у власти в Италии, в Германии. Вы говорите о том, что только еще может случиться. А я говорю о том, что уже происходит сейчас... Италия... Германия. Не забудь Францию. Полковник Конд де ла Рок чуть было не устроил у нас переворот в феврале тридцать четвертого... и чем больше у фашизма шансов на победу в Испании, тем скорее он утвердится в других странах... итальянцы, воюющие здесь, воюют против Муссолини... немцы против Гитлера... Я одно только знаю — я коммунист, и именно здесь, сейчас мы должны держаться как настоящие мужчины... и надо всем дружно встать против буржуазных представлений: вот так называемый «American way of life», например,— терпеть не могу... А чем он отличается от того, что зовется «буржуазным порядком»? Разве что pop-corn да hot-dog имеются... иначе говоря, это и есть капиталистическая система, со всеми ее принципами, установлениями, иерархией, семьей, ты, Ивэн, знаешь все это не хуже меня, ты тоже из богатых... Ладно, хватит зря слова тратить, зачем в такое чудесное утро говорить о том, что и так известно... ты потише, русская-то спит... главное — победить в этой войне; победим здесь, легче будет сделать революцию на Кубе. Именно так понимал дело Пабло де ла Торрьенте Брау... Кто?.. Один из лучших молодых писателей моей страны; по стилю его произведения очень напоминают «грубый стиль» твоего друга Хемингуэя, хоть я и не думаю, что Пабло искал себе образцы для подражания; меньше всего он был «литератором». И не стремился к этому; Пабло — один из лучших людей моего поколения... (Гаспар, видимо, встал, теперь его голос слышался надо мной): «Погиб он у Махадаонды, комиссаром был, я имел честь дирижировать оркестром сорок шестой дивизии, который играл на его похоронах — семьдесят человек, мы .играли марш: ре-е-е-е, ля-а-а-а, соль, фа, ми, ре, ля-а-а-а-а, соль, фа, ми, ре, ми-и-и-и-и-и-и-и, ми-и-и, ми... Ох, скучаю я о своем оркестре. Слава богу, наконец, выздоровел. Через неделю...» (Энрике): «Я тоже. Не для того я сюда приехал, чтобы греть зад на пляже...» (Шипман): «А мне еще целый месяц здесь торчать; с утра до вечера брожу из одного корпуса в другой; скука, прямо сил нет...» (Гаспар): «По peanut butter соскучился?» (Шипман): «Здесь американские романы одного только Эптона Синклера, а Эптон Синклер — дерьмо такое же, как Синклер Льюис, и Теодор Драйзер, и весь этот son of a bitchl натурализм во вкусе Медан-Бруклина, такое в Америке без конца издают да переиздают, а вот Каммингс какой поэт поразительный, и никто его не знает...» Замолчали. Смотрят, видимо, на кого-то — может быть, на американцев, играющих в бейсбол. Так и есть— слышится голос Гаспара: «Ты негра Кинтеро помнишь?» (Энрике): «Как сейчас вижу!..» (Гаспар): «Не бывало еще человека, который бы с такой точностью метал гранаты. Только взглянет — попадет тютелька в тютельку, куда захочет. Из слухового окна может гранату кинуть и опять же в точку попадет... И поверху, и понизу, и с крыши, и из траншеи кидал, и всегда граната прямо за орудием падала, как положено... Ни разу не промахнулся... И если в танк надо попасть—тоже, пожалуйста, вот так, понизу, пустит, и прямо между гусениц, словно мяч бросает... Никто понять не мог, как это у него получалось... Чудеса, да и только...» (Энрике): «А потому, что он замечательно в бейсбол играл... был питчером в «Альмендаресе»... Он, когда бросал гранаты, приговаривал, как в бейсболе: «fly»2, «бросочек прямо в центр», «аут»...» (Смех. И снова голос Гаспара): «А ты, Жан-Клод, когда на фронт возвращаешься?..» Больше всего боюсь я этого вопроса. Поворачиваю немного голову—Жан-Клод как раз кивает на меня, прикладывает палец к губам, просит помолчать. Я вскакиваю, я изливаю свою внезапную ярость, я кричу злобно: «А когда вы победите в этой войне, что вы станете делать? Строить в Испании коммунизм?» — «Это уж испанцам виднее»,— отвечает миролюбиво Энрике. «Сначала надо победить. Там посмотрим»,— говорит Гаспар. «А если не победите?» — «Кто не верит в победу, тот сюда не поехал»,— отвечает Жан-Клод. «Ну, а вдруг все кончится очень плохо?» — «Нам останется утешение — мы были верны идее,— говорит Жан-Клод.— Самое важное для человека— быть в мире с самим собой».— «И ради мира с самим собой можно пожертвовать другим человеком»,— кричу я. Все молчат, всем тяжело, неприятно. Мой друг глядит на море. Гаспар листает «Эль Моно Асуль». Шипман недоуменно косится на меня своими светлыми глазами. «Балерина снова впутала нас в философские рассуждения,— Энрике принужденно смеется.— А здесь самая лучшая философия — играть в белот да винцо попивать, как эти парни, либо в бейсбол гонять, как американцы, вон у них вместо биты клепка, от бочонка, видимо, оторвали».— «Довольно фигово они играют,— заметил Гаспар,— может, главные философы этой игры в Бостоне остались».— «Просто вы не хотите думать»,— сказала я. «На войне чем меньше думаешь, тем лучше,— отвечал Энрике.— Поедемте обедать в Кастельон-де-ла-Плана. Шофер Хасинто уезжает вечером. Надо воспользоваться случаем».— «Пожалуйста, не гляди на меня как злая собака,— сказал Жан-Клод.— Учись жить, как мы, сегодняшним днем».— «Какой же сегодняшний день, когда вы только и делаете, что мечтаете о завтра?» — «Завтра наступит так или иначе».— «Тогда ради чего бороться? Ради чего жертвовать... собой и другими?» — «Чтобы приблизить рассвет». Я засмеялась: «Ах! Теперь понимаю! Узнаю знакомую песню: повивальная бабка истории».— «Не валяй дурака. Идем. Я проголодался и пить тоже хочу».— «Проголодался и жаждешь... справедливости?» — воскликнула я высокопарно. «Проголодался и жажду ветчины и вина». И в тот же миг мой гнев испарился. Море и солнце было прекрасны. Мне тоже захотелось ветчины и вина. «Ты постепенно учишься жить»,— сказал Жан-Клод. И в эту минуту над Беникасимом низко пролетел самолет. Все втянули головы в плечи, инстинктивно стремясь сделаться как можно меньше. «Такая поза балеринам запрещена»,— сказала я и опустила руки. «Первая заповедь солдата в бою: думай, как уцелеть,— отвечал Энрике, смеясь,— у нас это получается с каждым днем все лучше».— «Не вы ли сию минуту уверяли, что на войне не следует думать?» — «Об этом следует. О пустяках нет».
И вот все мы будто забыли о войне. Никто не упоминал о ней больше ни одним словом. И я поняла, что со вчерашнего дня именно я затевала разговоры о войне, стремилась понять ее чудовищную, непостижимую, недоступную разуму, не поддающуюся логическому анализу сущность. Они же понимали. И не они одни: Людвиг Ренн1, Густав Реглер2, Джон Ласт... многие писатели надели в эти дни военную форму, а ведь они ненавидели войну, совсем недавно боролись против нее, Жак Превер, например, или Арагон, в заключительных строках своего «Трактата о стиле» он заявил, что плюет на всю французскую армию. Но мы — повторяю — забыли о войне. Если приходилось о не! упоминать время от времени, то указывали на запад и говорили: «Там...» Пообедали в Кастельон-де-ла-Плана, нашлись и ветчина, и вино, о которых мы мечтали, нашлось и многое другое — картофельные лепешки, оливки, колбаса; здесь, на побережье, сказали мне, не чувствуется пока что такого недостатка в продуктах, как «там»; «там», сказанное с соответствующим жестом, означало—«в Мадриде». Я попросила Жан-Клода рассказать, что делается сейчас в Мадриде; ничего — отвечал он — люди живут по-прежнему, как будто ничего не происходит, они привыкли; девушки стоят в очередях в парикмахерские, в кино идут фильмы с Гретой Гарбо, солдаты едут на фронт на трамвае, башню над зданием телефонной станции прозвали «решетом», потому что вся она продырявлена снарядами. Многие здания лежат в развалинах, и о них он говорил так, как говорят туристы о древних руинах Баальбека или Волюбилиса. Разговор потек по другому руслу. Энрике вспомнил о кубинских гуахирах, во многих чувствуются следы влияния испанского романса, другие представляют собой его вариации; Гаспар спел одну из них, он слышал ее в городе Тринидад; Жан-Клод сказал, что это вариант романса о девушке с мыса Дельгадо, весьма распространенного во всем мире, дошедшего, как утверждает Менендес Пидаль2, даже до Исландии. Тут стали вспоминать латиноамериканские песни, средневековые романсы о смелом Херинельдо, о трех мавританках из Хаена, о битве при Аларкосе, о сеньоре доне Коте; о Бернардо дель Карпио, о пленении Антекеры, о Мелисенде и доне Гайферосе, не оставили без внимания и мелодии гаучо, и бродячих певцов, и трубадуров, вспомнили народные баллады, чилийские танцы и гуарачи и проговорили до вечера; все сильно выпили, я тоже позволила себе на этот раз нарушить запрет, связанный с моей профессией; а когда шли обратно, обнаружили по дороге, что здесь, на побережье, возник новый вид искусства: чтобы стекла витрин не полопались от и отрывной волны, на них приходилось наклеивать бумажные полосы. Владельцы магазинов не удовольствовались простыми крестами (что, между прочим, надежнее и безопаснее), они дали волю воображению, мы увидели на стеклах бумажные звезды, Г республиканские эмблемы, целые сцены на распространенные сюжеты, корриды, силуэты героев «Дон-Кихота», все это походило на современные коллажи. «Смотрите, настоящий Пикассо»,— говорил Жан-Клод... «А вот Миро»,— откликался Энри-ке... «Если учесть, сколько вы вина выпили, вам скоро Мона Лиза привидится,— заметил Гаспар.— Вот уж поистине на-Лиза-лись». Я стала жить сегодняшним днем, стараясь не думать о приближавшейся страшной минуте. Жан-Клод снова со мной, все нужней мне его руки, его кожа—жесткая на груди, нежная на ногах, запах его тела, незабываемый запах первого моего мужчины. Его тепло согревало меня, я погружалась в него, я не чувствовала времени — только бились в такт наши сердца. Ночами, лежа без сна, я пыталась унять тревогу, говорила себе и сама почти верила, что обязательно найдется какая-нибудь причина, Жан-Клода не отправят опять туда, его освободят — ведь может случиться, что он окажется нужнее на какой-нибудь организационной работе в тылу (...он ведь знает языки...). А утром, проснувшись, я видела его обнаженное тело, он лежал тут, рядом, и это было чудом, как тогда, в ту ночь, когда я покорилась впервые его бурной страсти, когда стала женщиной.
Но грозный день настал; я сразу почувствовала — опасность близка. Что-то слишком уж хмурится Энрике, слишком внимателен ко мне Гаспар. Они вернулись из Кастельона в полдень, привезли целую кучу вещей. На пляж не пошли. Шерстяные чулки купили — а здесь такая жара,— белье, еще что-то. Стали хвастаться, что отыскали в одной аптеке зубные щетки, прекрасные, «в сто раз лучше, чем госпитальные», а еще — четыре куска мыла «Душистое сено», уцелевшие с довоенных времен. Жан-Клод радовался их покупкам, я стала злиться — конечно, они купили все это для него. Я пристально поглядела в лицо Жан-Клоду. Он не вынес моего взгляда, отвернулся, высунулся в окно. «Когда?»— спросила я наконец. «Завтра».— «Завтра?» — «Да».— «Ты едешь снова туда?» — «Да».— «И они тоже?..» — «Да. Все трое. Сначала поедем в Альбасете, там наш штаб. А оттуда...» — «А оттуда?» — «Ну, вернут в часть».— «Не понимаю».— «Драться будем. Наверное, на передовую отправят, там видно будет...» — «Этого не может быть,— сказала я,— не может быть, не может, не может». Я повторяла «не может быть», словно заклятие, я хотела спастись, не в силах поверить, не в силах смириться. «Не может быть»,— твердила я, а все было уже решено; «не может быть», а смерть стояла у порога; «не может быть»... приговор подписан, а подсудимый все еще надеется на милосердие судей. «Не может быть, не может быть». Я разразилась вдруг потоком слов, бесполезных, ненужных, бессмысленных: «Ты выполнил свой долг, твоя совесть чиста; ты же был там, ты ранен, пролил кровь ради Идеи; ты не испанец; ты приехал сюда по своей воле; вернемся в Париж; там — твое истинное дело; работа, прерванная на полуслове, перевод Пруденция, ты создан для умственного труда, ты — интеллигент, а не солдат. Заяви по начальству, что хочешь уехать; тебя обязаны отпустить; я поговорю с Ивонной Робер, она поймет; у тебя здоровье не такое, как у Гаспара или у кубинца Энрике; не может быть, не может быть...» Жан-Клод прервал меня: «Те, кто вступил в Интернациональную бригаду, обещали драться до конца войны».— «А когда будет конец войны?» — «Chi lo sa? Может быть, очень скоро. Ou ce sera peut-etre assez long». Говорить больше было нечего, я только плакала; мой любимый надел свою старую военную гимнастерку. Сели ужинать; могло бы быть весело — ловкий Гаспар постоянно умудрялся раздобыть такое, что, кроме него, никто бы не мог достать, на этот раз он явился с четырьмя бутылками «кодорниу», каталонского шампанского, настоящего французского шампанского нет, сказал он, что ж... a la guerre comme a la guerre3, но ужин прошел почти в полном молчании, я упорно не хотела разговаривать, на лице моем застыло выражение мучительной боли, я сдалась, я вышла из игры, отказалась от всякой борьбы, ибо свыше человеческих сил оказалась ноша, что свалилась на мои плечи. Только что возродилась наша близость, и вот — все разрушено, кто-то третий, непрошеный, вторгся неожиданно, встал между нами. И этот третий — не человек, не женщина, подобная мне, о, тогда я бросилась бы в бой яростно, но нет ни соперницы, ни особо сложившихся обстоятельств, и тут я сумела бы победить, то страшное, что встало между нами, неосязаемо, неуязвимо, неразрушимо, оно не имеет ни плоти, ни образа. Это с грашное зовется Идея. Невидимая, почти абстрактная сила отнимает у меня единственное, что я люблю в этом мире... Потом наступила ночь —ночь отчаяния и яростной страсти, в последний раз пыталась я остановить время, но стоны наслаждения переходили в сдавленные рыдания. На рассвете мы простились. Возле военной машины стояли Гаспар и Энрике. Я не стала при свете дня целовать Жан-Клода — мы простились раньше, когда светало. Он потрепал меня по щеке, как ребенка, и сел в машину. «Прощай». Еще раз—«прощай», и еще... Облако пыли на дороге. И вот я одна. Невыразимый ужас вдруг охватил меня. Я боялась этой внезапно ставшей мне чужой земли, войны, самолетов, которые каждую минуту могут появиться на горизонте; боялась людей в повязках, в гипсе, в шинах, с костылями и палками, что ползали по побережью в надежде на выздоровление. Сама того не заметив, я спустилась в Царство теней, тени окружают меня со всех сторон. Бежать, бежать отсюда, как можно скорее... И я сбежала: бесконечно долго тащился поезд по побережью, останавливался, снова полз. Больше чем через тридцать часов вошел он, наконец, в туннель Порт-Бу; вместо плаката с кенгуру висел теперь другой: мертвый ребенок, а над ним надпись— «Защищайте Мадрид»... Поезд шел сквозь ночь, а потом я вышла на свет — la mer, la mer, toujours recommencee... В Сервере жили люди — спокойные, веселые, безмятежные, смотреть на них было невыносимо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
И вот все мы будто забыли о войне. Никто не упоминал о ней больше ни одним словом. И я поняла, что со вчерашнего дня именно я затевала разговоры о войне, стремилась понять ее чудовищную, непостижимую, недоступную разуму, не поддающуюся логическому анализу сущность. Они же понимали. И не они одни: Людвиг Ренн1, Густав Реглер2, Джон Ласт... многие писатели надели в эти дни военную форму, а ведь они ненавидели войну, совсем недавно боролись против нее, Жак Превер, например, или Арагон, в заключительных строках своего «Трактата о стиле» он заявил, что плюет на всю французскую армию. Но мы — повторяю — забыли о войне. Если приходилось о не! упоминать время от времени, то указывали на запад и говорили: «Там...» Пообедали в Кастельон-де-ла-Плана, нашлись и ветчина, и вино, о которых мы мечтали, нашлось и многое другое — картофельные лепешки, оливки, колбаса; здесь, на побережье, сказали мне, не чувствуется пока что такого недостатка в продуктах, как «там»; «там», сказанное с соответствующим жестом, означало—«в Мадриде». Я попросила Жан-Клода рассказать, что делается сейчас в Мадриде; ничего — отвечал он — люди живут по-прежнему, как будто ничего не происходит, они привыкли; девушки стоят в очередях в парикмахерские, в кино идут фильмы с Гретой Гарбо, солдаты едут на фронт на трамвае, башню над зданием телефонной станции прозвали «решетом», потому что вся она продырявлена снарядами. Многие здания лежат в развалинах, и о них он говорил так, как говорят туристы о древних руинах Баальбека или Волюбилиса. Разговор потек по другому руслу. Энрике вспомнил о кубинских гуахирах, во многих чувствуются следы влияния испанского романса, другие представляют собой его вариации; Гаспар спел одну из них, он слышал ее в городе Тринидад; Жан-Клод сказал, что это вариант романса о девушке с мыса Дельгадо, весьма распространенного во всем мире, дошедшего, как утверждает Менендес Пидаль2, даже до Исландии. Тут стали вспоминать латиноамериканские песни, средневековые романсы о смелом Херинельдо, о трех мавританках из Хаена, о битве при Аларкосе, о сеньоре доне Коте; о Бернардо дель Карпио, о пленении Антекеры, о Мелисенде и доне Гайферосе, не оставили без внимания и мелодии гаучо, и бродячих певцов, и трубадуров, вспомнили народные баллады, чилийские танцы и гуарачи и проговорили до вечера; все сильно выпили, я тоже позволила себе на этот раз нарушить запрет, связанный с моей профессией; а когда шли обратно, обнаружили по дороге, что здесь, на побережье, возник новый вид искусства: чтобы стекла витрин не полопались от и отрывной волны, на них приходилось наклеивать бумажные полосы. Владельцы магазинов не удовольствовались простыми крестами (что, между прочим, надежнее и безопаснее), они дали волю воображению, мы увидели на стеклах бумажные звезды, Г республиканские эмблемы, целые сцены на распространенные сюжеты, корриды, силуэты героев «Дон-Кихота», все это походило на современные коллажи. «Смотрите, настоящий Пикассо»,— говорил Жан-Клод... «А вот Миро»,— откликался Энри-ке... «Если учесть, сколько вы вина выпили, вам скоро Мона Лиза привидится,— заметил Гаспар.— Вот уж поистине на-Лиза-лись». Я стала жить сегодняшним днем, стараясь не думать о приближавшейся страшной минуте. Жан-Клод снова со мной, все нужней мне его руки, его кожа—жесткая на груди, нежная на ногах, запах его тела, незабываемый запах первого моего мужчины. Его тепло согревало меня, я погружалась в него, я не чувствовала времени — только бились в такт наши сердца. Ночами, лежа без сна, я пыталась унять тревогу, говорила себе и сама почти верила, что обязательно найдется какая-нибудь причина, Жан-Клода не отправят опять туда, его освободят — ведь может случиться, что он окажется нужнее на какой-нибудь организационной работе в тылу (...он ведь знает языки...). А утром, проснувшись, я видела его обнаженное тело, он лежал тут, рядом, и это было чудом, как тогда, в ту ночь, когда я покорилась впервые его бурной страсти, когда стала женщиной.
Но грозный день настал; я сразу почувствовала — опасность близка. Что-то слишком уж хмурится Энрике, слишком внимателен ко мне Гаспар. Они вернулись из Кастельона в полдень, привезли целую кучу вещей. На пляж не пошли. Шерстяные чулки купили — а здесь такая жара,— белье, еще что-то. Стали хвастаться, что отыскали в одной аптеке зубные щетки, прекрасные, «в сто раз лучше, чем госпитальные», а еще — четыре куска мыла «Душистое сено», уцелевшие с довоенных времен. Жан-Клод радовался их покупкам, я стала злиться — конечно, они купили все это для него. Я пристально поглядела в лицо Жан-Клоду. Он не вынес моего взгляда, отвернулся, высунулся в окно. «Когда?»— спросила я наконец. «Завтра».— «Завтра?» — «Да».— «Ты едешь снова туда?» — «Да».— «И они тоже?..» — «Да. Все трое. Сначала поедем в Альбасете, там наш штаб. А оттуда...» — «А оттуда?» — «Ну, вернут в часть».— «Не понимаю».— «Драться будем. Наверное, на передовую отправят, там видно будет...» — «Этого не может быть,— сказала я,— не может быть, не может, не может». Я повторяла «не может быть», словно заклятие, я хотела спастись, не в силах поверить, не в силах смириться. «Не может быть»,— твердила я, а все было уже решено; «не может быть», а смерть стояла у порога; «не может быть»... приговор подписан, а подсудимый все еще надеется на милосердие судей. «Не может быть, не может быть». Я разразилась вдруг потоком слов, бесполезных, ненужных, бессмысленных: «Ты выполнил свой долг, твоя совесть чиста; ты же был там, ты ранен, пролил кровь ради Идеи; ты не испанец; ты приехал сюда по своей воле; вернемся в Париж; там — твое истинное дело; работа, прерванная на полуслове, перевод Пруденция, ты создан для умственного труда, ты — интеллигент, а не солдат. Заяви по начальству, что хочешь уехать; тебя обязаны отпустить; я поговорю с Ивонной Робер, она поймет; у тебя здоровье не такое, как у Гаспара или у кубинца Энрике; не может быть, не может быть...» Жан-Клод прервал меня: «Те, кто вступил в Интернациональную бригаду, обещали драться до конца войны».— «А когда будет конец войны?» — «Chi lo sa? Может быть, очень скоро. Ou ce sera peut-etre assez long». Говорить больше было нечего, я только плакала; мой любимый надел свою старую военную гимнастерку. Сели ужинать; могло бы быть весело — ловкий Гаспар постоянно умудрялся раздобыть такое, что, кроме него, никто бы не мог достать, на этот раз он явился с четырьмя бутылками «кодорниу», каталонского шампанского, настоящего французского шампанского нет, сказал он, что ж... a la guerre comme a la guerre3, но ужин прошел почти в полном молчании, я упорно не хотела разговаривать, на лице моем застыло выражение мучительной боли, я сдалась, я вышла из игры, отказалась от всякой борьбы, ибо свыше человеческих сил оказалась ноша, что свалилась на мои плечи. Только что возродилась наша близость, и вот — все разрушено, кто-то третий, непрошеный, вторгся неожиданно, встал между нами. И этот третий — не человек, не женщина, подобная мне, о, тогда я бросилась бы в бой яростно, но нет ни соперницы, ни особо сложившихся обстоятельств, и тут я сумела бы победить, то страшное, что встало между нами, неосязаемо, неуязвимо, неразрушимо, оно не имеет ни плоти, ни образа. Это с грашное зовется Идея. Невидимая, почти абстрактная сила отнимает у меня единственное, что я люблю в этом мире... Потом наступила ночь —ночь отчаяния и яростной страсти, в последний раз пыталась я остановить время, но стоны наслаждения переходили в сдавленные рыдания. На рассвете мы простились. Возле военной машины стояли Гаспар и Энрике. Я не стала при свете дня целовать Жан-Клода — мы простились раньше, когда светало. Он потрепал меня по щеке, как ребенка, и сел в машину. «Прощай». Еще раз—«прощай», и еще... Облако пыли на дороге. И вот я одна. Невыразимый ужас вдруг охватил меня. Я боялась этой внезапно ставшей мне чужой земли, войны, самолетов, которые каждую минуту могут появиться на горизонте; боялась людей в повязках, в гипсе, в шинах, с костылями и палками, что ползали по побережью в надежде на выздоровление. Сама того не заметив, я спустилась в Царство теней, тени окружают меня со всех сторон. Бежать, бежать отсюда, как можно скорее... И я сбежала: бесконечно долго тащился поезд по побережью, останавливался, снова полз. Больше чем через тридцать часов вошел он, наконец, в туннель Порт-Бу; вместо плаката с кенгуру висел теперь другой: мертвый ребенок, а над ним надпись— «Защищайте Мадрид»... Поезд шел сквозь ночь, а потом я вышла на свет — la mer, la mer, toujours recommencee... В Сервере жили люди — спокойные, веселые, безмятежные, смотреть на них было невыносимо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57