Однако Тереса была настроена не так оптимистично: «Не слишком-то ты надейся на этих девиц, они богатые, их пестовали и воспитывали с одной только целью, чтобы получился «предмет роскоши», обязательный для светского человека; они прелестны, очаровательны, каждая для того только и живет на свете, чтобы сделать «блестящую партию», стать супругой какого-нибудь крупного коммерсанта или предпринимателя, а если у него к тому и титул есть, неважно подлинный или купленный, так еще лучше».— «Я верю в призвание,— сказала Вера.— Я сама выросла в такой среде и все-таки занимаюсь искусством. Конечно, я жертва бурного времени. Родилась бы пораньше, училась бы у Мариуса Петипа или у старого Хлюстина; И попозже — тогда у Баланчина, у Сержа Лифаря; вот тогда, может быть...» «А ты? Что ты собираешься делать?»,— спросила меня Тереса. В те дни я пребывал в нерешительности, стоял на распутье, выбирая дорогу и с горечью глядя, как неумолимо летит время и, в сущности, ничего еще не сделано. Я вырос в богатой семье, у меня, конечно, есть рента, значит, можно вести праздный созерцательный образ жизни. Однако потребность деятельности снедала меня, мне не хватало, я жаждал самоутверждения, самоопределения. Но где найти опору, поддержку; вот Вера ухватилась за перекладину балетного станка, а мне за что ухватиться? «Ну, а ты? Что ты собираешься делать?» — снова (просила Тереса. И тут я вдруг решительно и твердо (мы выпили уже по три «дайкири»), как о деле давно обдуманном, объявил, буду продолжать учиться архитектуре, ведь более семи лет назад мне пришлось бросить учение. Обе женщины принялись аплодировать, и я попросил четвертый бокал, словно празднуя возвращение к нормальной жизни; слишком долго метался я по ( негу без руля и без ветрил, не знал покоя, будто человек без 1гни Шамиссо. А в глубине моей души гнездилась с детства внушенная уверенность—всякий человек должен стремиться
< делать карьеру (и Вера, и Тереса думали так же, вед» и они привыкли к буржуазной шкале ценностей), вот почему пора и мне обрести почву под ногами. Решение созрело внезапно, ( лов но бы случайно, и теперь я пытался как-то оправдать его:
11е могу же я оставаться без дела... Что ж, буду снова студентом. Может быть, самым старым во всем университете. Другого пути у меня нет. Корбюзье не многому меня научил, тем не менее я \\\лю об архитектуре гораздо больше, чем расскажут мне здесь. Я бы не струсил, если б пришлось проектировать Город Будущего, |де здания шестисотметровой высоты пересекают разные климатиические зоны, а под землей располагаются целые кварталы, рас i у г деревья, цветут сады, где автострады проходят над куполами соборов, Лучезарный Город, Город Солнца, Гелиополис, о котором мечтал Кампанелла... Но вот что касается конического исполнения... Я едва умею обращаться с логарифмической линейкой. Ничего не знаю ни о сопротивлении материалов, ни об их структуре. Плохо знаком с новыми материалами, с их возможностями. Моя подготовка — чисто эстетическая. А кроме того, чтобы люди считали тебя архитектором, нужен диплом».— «Диплом Гаванского университета — это дерьмо,—
сказала Тереса.— Но дерьмо, необходимое, чтоб начать работать; не слишком-то я верю в гениальность твоих будущих учителей, однако ты все же сможешь научиться проектировать дома так, чтобы они не обрушились и не задавили к чертовой матери всех жильцов...» — «Какая чудесная ночь!» — воскликнула Вера; за окнами в маленьком парке посреди бассейна, больше похожего на ванну, торчал кто-то мраморный, в духе Кирико, вокруг стояли тележки с мороженым: «Здесь я просто оживаю. Всего две недели прошло; грязь, ужас, дикие вопли — все осталось там, за океаном. Bye, bye, Муссолини! Bye, Bye, Адольф! Bye, bye, Франко!» — «Самая-то подлость в том, что некоторые их идеи перелетают через океан запросто, как аэроплан Линдберга»,— сказала Тереса. «Параскева Пятница не попустит!» — отвечала Вера. «Обе вы пьяны»,— сказал я.— «А ты-то? Ты бы поглядел, какая у тебя физиономия...» Не знаю, какая у меня была физиономия, но очень хорошо помню, что уставился на какую-то мулатку; с гордым видом прошла она мимо бара и свернула за угол. В наших краях одеваются легко; платье не сжимает тело, не облегает, не стягивает, не создает тот или иной, модный сейчас силуэт, оно лишь прикрывает великолепную наготу, формы не спрятаны, они живут, движутся, гармонично, свободно, и тело, и ткань, тоже живая, просторно вьющаяся вокруг него, словно поют. Плечо есть плечо, нога есть нога, грудь не искусственная, неподвижно-каменная, как у статуи, сдавленная хитро скроенным лифчиком, бедра не стянуты жестоко поясом. Что есть—все тут, и белым днем, и темной ночью в естественном своем виде, как создано богом. Мулатка, пробудившая во мне столь возвышенные размышления, пересекла сквер Альвеар и направилась в сторону полутемной улицы О'Рейли; величественно выступала она, покачивались бедра (аллегро), подрагивали груди (скерцо), голова поднята высоко («что у меня есть, то есть, потому что оно есть...»), и все вместе звенело и пело как сама жизнь. «Eine Kleine Nachtmusik»,— сказал я. «Зачем поминать Моцарта, когда видишь Гогена»,— отвечала Вера, уловившая направление моего взгляда. «Оба вы пьяны»,— заявила Тереса; сама она, впрочем, тоже выглядела не очень трезвой... В ту ночь нам с Верой было так хорошо, так чудесно, как никогда прежде — как будто все то же, что всегда, но какое-то особое состояние души, небывалое чувство слияния, ощущение единства в каждом движении, в каждом вздохе, и все кажется необычайным, неповторимым, пройдут годы, тысячи ночей, тысяча и одна ночь, но не будет больше нынешней несказанной радости, и ты никогда не забудешь, всю жизнь будешь помнить эту ночь, как самую сокровенную молитву.
Тереса сказала, что в одном из ее домов (она говорила о «своих домах», как герцог Осуна о своих имениях) можно устроить Верину балетную школу. Началась возня с плотниками, малярами, слесарями, каменщиками; однажды днем, когда мы отдыхали, усталые от этой возни, я спросил Веру, когда привезут инструмент. «Завтра».— «Рояль?» — «И думать нечего. Зал для [анцев и так небольшой. Да и ни к чему такая роскошь. Музыку для упражнений можно бренчать и на пианино. Опять же, чем дешевле, тем лучше...» — «Плейель» или «Гаво»?..» — «Ремингтон», представь себе. Старая пианола, но ее привели в приличное состояние, ну и сойдет...» Вера все говорила, говорила, говорила, может, поставить пианино к той стене, рядом с в глубине зала, а еще бывают такие рояли, портативные, французы называют их «жабами»,, но для нас и такой с лишком хорош; а о настоящем концертном рояле, вроде
«Стейнвея», нечего и думать, вдобавок хороший инструмент еще и слишком чувствителен, не вынесет он кубинского климата, потому что... Чересчур много роялей и пианино мелькало в ее поспешной речи, она говорила, говорила, не останавливаясь; какая-нибудь другая тема, видимо, просто не приходила на ум, избавиться от пианино Вера никак не могла, и было всяких, что я, наконец, подумал: теперь ей остается только начать описывать рояли из фильма Бунюэля Андалузский пес», да двух мертвых ослов, что лежат на них; едва лишь собрался я сострить по этому поводу, как Вера тихонько пристроилась рядом. «Ты о чем думаешь?» — спросил я. Слышно, почти уже погруженный в забытье. «Я теперь стараюсь вспомнить, как работала мадам Кристин, учила меня там, в Петербурге...» — «Закрой окно»—
Закрыто. Спи».— «А ты?» — «Я не хочу... Я вспоминаю...» ...Мадам Кристин отбивала такт, хлопала в ладоши, иногда « пиала вслух: раз, два, три, или — раз, и-и-и два, и-и-и три; раз, дна, четыре и-и-и раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... она поправляла наши позы с помощью палочки и этой палочкой прибивала такт; за скверным, расстроенным фортепьяно сидела . девица, отстраненная от танцев по причине слабости; под ее треньканье целый сонм девушек, тут были и мои однолетки и годом моложе или годом старше, проделывали упражнения у станка. Станок, станок, станок, опять и опять < инок. Пять основных позиций. Метроном — 69... «Не ступай на пятки»... «Четыре раза»... «Начали...» «Теперь спиной к станку...»
Iloin во вторую позицию...» «Восемь раз...» «Вера, ты слишком «пошла от станка. Касаться спиной станка...» «А теперь метро-пом— пятьдесят четыре...» «Внимание... Внимание... Восемь 1>,п...» «Четыре вправо. Так...» «Четыре влево... Та-а-а-а-к...» (И проходили месяцы...) «Одилия, ты очень плохо работаешь. Не выставляй зад. Нечего танцевать задом. Выпрямись... Раз... два, три... Раз, и-и-и два, и-и-и три... Хорошо. Только зачем же другое-то выставлять? Можно подумать, что ты в постели в брачную ночь... Это еще что такое? Слезы? Нервы? Совсем ни к чему... Четвертая позиция... Спиной к станку... Зачем же вы плечи-то поднимаете до самых ушей? Забудьте, что у вас есть лопатки... Еще раз в четвертую позицию... Спиной к станку... Теперь наклон... Лбом коснуться коленей. При наклоне — выдох, выпрямляемся — вдох... Да что с тобой, Одилия, почему ты так плохо работаешь?» — «Мадам... У меня временное нездоровье».— «Еще у троих сегодня нездоровье, а они занимаются хорошо».— «Мадам, я...» — «А если бы у тебя был сегодня спектакль, думаешь, публике вернули бы деньги за билеты?» — «Мадам, когда у меня это, я очень устаю от упражнений».— «Ладно. Отдохни немного. Но вообще надо привыкать. Запомни: спектакли по этой причине не отменяют...» (И проходили месяцы...) «Эй! Откуда у тебя взялась эта мерзкая манера держать руки? Ты что, во французской школе? Или хочешь проверить, не идет ли дождик? Не понимаешь разве—-ты согнула руку, линия лопаток нарушена. Разводим руками округло, будто танцуем «Русскую»... Та-а-а-а-а-к»... «Эй ты, пианистка... что случилось, почему у тебя «ре» совсем не слышно?» — «Мадам,— отвечает тощая девица,— некоторые струны лопнули, а на басах клавиши облезли. Ни настройщика, ни мастера, чтоб починить, не найти, все бастуют...»— «Бастовать, когда родина в опасности,— это преступление,— вопит мадам Кристин.— С тех пор как нет у нас государя, Россия летит в пропасть. Ни уважения не стало, ни порядка, никаких основ... Ладно, детка, ты пой те ноты, которые не проигрываются... Будем работать: наклон на четыре счета. На четыре счета выпрямляемся... Плохо... Очень плохо... Некоторые из вас совсем как дурочки. И к черту нездоровье! У Жанны д'Арк тоже бывало нездоровье, и у Елизаветы Английской тоже, и у нашей Екатерины Великой. Allons enfants de la patrie. Главное, надо соображать, что делаешь. Сосредоточиться... Не одно только тело работает, голова тоже... Раз, два, три, четыре... раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... Хорошо... Та-а-а-ак... Еще раз... Та-а-а-а-к... Перерыв». (И проходили месяцы.) Станок, станок, станок. Перерыв... И падают листки с календаря, и некоторые ученицы обретают постепенно грацию и свободу движений, особенно хорошо выходит дома, когда одна в своей комнате ищешь какой-нибудь отрывок из «Жизели», «Раймонды» или Тщетной предосторожности», подражая примадоннам Большого Императорского театра... Но мадам Кристин ничего и знать не желает о наших нетерпеливых мечтах... «Прежде всего — техника («техник», как она произносит); надо работать, работать и работать, нечего подражать звездам, вы еще слишком зелены... перерыв... У кого есть с собой карамель, пососите. В наши времена питание плохое, все приходится покупать на черном рынке, немного сахару вам не повредит...» Мы упражнялись всегда под тривиальную музыку — мадам Кристин получила академическую подготовку. Пианистка играла отрывки из «Дон Кихота» Минкуса или же, как выражались тогда, «салонную музыку»: слащавую «Прогулку», «Вальс васильков» Дриго, «Чакону» Дюрана либо гавот из оперы «Миньон» и — хотя учительница считала ее трудной — «Молитву девы», которую в то время каждая девица обязательно играла на вечеринках с танцами, шикни раз ошибаясь («Ах, простите!») на одном и том же месте. 11е знаю, почему название вещи волновало меня. Что это за дева? Просто девушка, которую никто не взял замуж? Или пророчица, умоляющая о Небесном Женихе в тишине полутемной монастырской кельи? А может, Святая Дева, что вступается за нас перед Ним, умоляя простить нам наши прегрешения?.. «А теперь слушайте: в пируэтах движение головы совсем иное, нежели движение тела, запомните это хорошенько... Будем пристально смотреть на какой-нибудь воображаемый предмет, назовем его пункт А», он находится на уровне наших глаз. Пусть это будет мой палец... Тело вращается, голова же остается неподвижной... А какую-то долю секунды вы можете внезапно потерять пункт А из виду, но надо тут же снова его найти. Поворот гораздо быстрее движения тела... Ясно? Давайте попробуем... Это что же такое? Батальон пехоты шагает? — кричит она вдруг: мы делаем упражнение все одновременно, и наши шаги звучат слишком i ром ко.— На вас балетные туфли или казацкие сапоги?.. Теперь ты, Вера, адажио. И помни: никогда не надо спешить, не обгоняй музыку. Ни на одну восьмую. Должно быть такое впечатление, что ты в течение двух четвертей можешь сделать очень многое. В •и ом и состоит вся наука. Начнет получаться — станешь настоящей балериной... Арабеска... Па де бурре»... И тут, именно в эту минуту, каждый день раздавался гром пушек с Петропавловской крепости — двенадцать часов. «Как в «Увертюре 1812 год»,— неизменно говорила мадам Кристин...) И вот сейчас, здесь, на другом конце планеты, тоже гремит залп — с крепости Ла-Кабанья. Энрике открывает глаза. «Девять часов,— говорит он.— Подведи часы».
... И потянулись дни странного одиночества—одиночества среди толпы, в окружении людей. Бывают такие мальчики, что вырастают внезапно, чуть ли не в один день; только что исполнилось ему двенадцать, всего несколько месяцев прошло, а глядишь—он уже юноша, он не дитя больше, и трудно ему с мальчишками, все они кажутся моложе его; вот так и я чувствовал себя взрослым, непоправимо взрослым среди университетской молодежи — тысячи запросов у них, бросаются то туда, то сюда, жаждут деятельности, полные надежд и стремлений, которые стали мне чужды, может быть ненадолго, не знаю. Слишком много разочарований пришлось на мою долю в последнее время, слишком много поражений, ошибок и горя. Я оглядываюсь на прошлое, на «прежнее время», вижу события, случаи, эпизоды, словно не из моей жизни, а из жизни того, вчерашнего Энрике, он моложе меня, но это «старый Энрике», он остался там, далеко, за границами протекшего времени. «Старый Энрике» много чего повидал в Европе, и вот сейчас его расспрашивают товарищи-студенты, такие юные, свежие, решительные, увлекающиеся и счастливые; на каждой перемене окружают они его в университетском дворике, что зовется «лавровым», хотя густые деревья, в тени которых мы собираемся, американского происхождения и вряд ли из их листьев плели когда-либо венки героям, воспетым Пиндаром. Я выступаю в роли Уллиса, скальда, повествователя, внуки просят меня поведать о моих долгих странствиях и приключениях, и я рассказываю свою одиссею. Однако слушатели, кажется, разочарованы — слишком сухи и кратки мои рассказы, слишком отрывочны, нет в них эффектных подвигов, потрясающих событий, никто не бросает отважно вызов смерти, как в воспоминаниях смелых путешественников, для которых название какого-нибудь неведомого города полно особого смысла, нет и доверительных, но сдержанных признаний истинного донжуана, который всегда охотно разденет женщину, а рассказывать об этом ему лень. Битва при Хараме — первое мое боевое крещение: я ничего не понимал, шагал как автомат, под пулями, среди взрывов, мыслящим существом я стал опять лишь тогда, когда сообразил, что все кончилось; а во время боя я жил не столько «в себе и для себя», сколько «в себе для других»; как чудесно ощутить себя целым и невредимым, стоять на своих ногах, чувствовать голод, слышать тишину. (Как объяснить этим юнцам, что значит тишина, настоящая, долгая, не свистят в воздухе пули, не гремят минометы, в молчании клонится к вечеру тяжкий день?..) А у недоброй памяти Льяно-де-Мораты, где полегло столько народу, я в течение двух часов лежал в поле на животе: во рту полно земли, пулеметные очереди срезают колосья, будто гигантская коса, и они падают, осыпают меня. Под Гвадалахарой пришлось мне впервые почувствовать, как вонзается мой штык в человеческое тело — оно оказалось гораздо тверже, чем я ожидал; ни гордости, ни радости не ощутил я, один только ужас; истекающий кровью человек вцепился в меня, уронил винтовку — он пытался, наверное, убить меня? — винтовка ударила меня по плечу, человек упал в грязь, дергался судорожно, может быть, это была агония. Я опередил его на какую-нибудь секунду, защитный рефлекс помог, и я спасся, но победителем почувствовал себя юлько тогда, когда, уходя, от всей души пожелал, чтоб не опоздали санитары, чтоб вылечили его, чтоб не смертельной оказалась рана... И еще с воспоминанием о Гвадалахаре связана озорная песня, возникшая в те дни, когда итальянцы потерпели поражение в Абиссинии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
< делать карьеру (и Вера, и Тереса думали так же, вед» и они привыкли к буржуазной шкале ценностей), вот почему пора и мне обрести почву под ногами. Решение созрело внезапно, ( лов но бы случайно, и теперь я пытался как-то оправдать его:
11е могу же я оставаться без дела... Что ж, буду снова студентом. Может быть, самым старым во всем университете. Другого пути у меня нет. Корбюзье не многому меня научил, тем не менее я \\\лю об архитектуре гораздо больше, чем расскажут мне здесь. Я бы не струсил, если б пришлось проектировать Город Будущего, |де здания шестисотметровой высоты пересекают разные климатиические зоны, а под землей располагаются целые кварталы, рас i у г деревья, цветут сады, где автострады проходят над куполами соборов, Лучезарный Город, Город Солнца, Гелиополис, о котором мечтал Кампанелла... Но вот что касается конического исполнения... Я едва умею обращаться с логарифмической линейкой. Ничего не знаю ни о сопротивлении материалов, ни об их структуре. Плохо знаком с новыми материалами, с их возможностями. Моя подготовка — чисто эстетическая. А кроме того, чтобы люди считали тебя архитектором, нужен диплом».— «Диплом Гаванского университета — это дерьмо,—
сказала Тереса.— Но дерьмо, необходимое, чтоб начать работать; не слишком-то я верю в гениальность твоих будущих учителей, однако ты все же сможешь научиться проектировать дома так, чтобы они не обрушились и не задавили к чертовой матери всех жильцов...» — «Какая чудесная ночь!» — воскликнула Вера; за окнами в маленьком парке посреди бассейна, больше похожего на ванну, торчал кто-то мраморный, в духе Кирико, вокруг стояли тележки с мороженым: «Здесь я просто оживаю. Всего две недели прошло; грязь, ужас, дикие вопли — все осталось там, за океаном. Bye, bye, Муссолини! Bye, Bye, Адольф! Bye, bye, Франко!» — «Самая-то подлость в том, что некоторые их идеи перелетают через океан запросто, как аэроплан Линдберга»,— сказала Тереса. «Параскева Пятница не попустит!» — отвечала Вера. «Обе вы пьяны»,— сказал я.— «А ты-то? Ты бы поглядел, какая у тебя физиономия...» Не знаю, какая у меня была физиономия, но очень хорошо помню, что уставился на какую-то мулатку; с гордым видом прошла она мимо бара и свернула за угол. В наших краях одеваются легко; платье не сжимает тело, не облегает, не стягивает, не создает тот или иной, модный сейчас силуэт, оно лишь прикрывает великолепную наготу, формы не спрятаны, они живут, движутся, гармонично, свободно, и тело, и ткань, тоже живая, просторно вьющаяся вокруг него, словно поют. Плечо есть плечо, нога есть нога, грудь не искусственная, неподвижно-каменная, как у статуи, сдавленная хитро скроенным лифчиком, бедра не стянуты жестоко поясом. Что есть—все тут, и белым днем, и темной ночью в естественном своем виде, как создано богом. Мулатка, пробудившая во мне столь возвышенные размышления, пересекла сквер Альвеар и направилась в сторону полутемной улицы О'Рейли; величественно выступала она, покачивались бедра (аллегро), подрагивали груди (скерцо), голова поднята высоко («что у меня есть, то есть, потому что оно есть...»), и все вместе звенело и пело как сама жизнь. «Eine Kleine Nachtmusik»,— сказал я. «Зачем поминать Моцарта, когда видишь Гогена»,— отвечала Вера, уловившая направление моего взгляда. «Оба вы пьяны»,— заявила Тереса; сама она, впрочем, тоже выглядела не очень трезвой... В ту ночь нам с Верой было так хорошо, так чудесно, как никогда прежде — как будто все то же, что всегда, но какое-то особое состояние души, небывалое чувство слияния, ощущение единства в каждом движении, в каждом вздохе, и все кажется необычайным, неповторимым, пройдут годы, тысячи ночей, тысяча и одна ночь, но не будет больше нынешней несказанной радости, и ты никогда не забудешь, всю жизнь будешь помнить эту ночь, как самую сокровенную молитву.
Тереса сказала, что в одном из ее домов (она говорила о «своих домах», как герцог Осуна о своих имениях) можно устроить Верину балетную школу. Началась возня с плотниками, малярами, слесарями, каменщиками; однажды днем, когда мы отдыхали, усталые от этой возни, я спросил Веру, когда привезут инструмент. «Завтра».— «Рояль?» — «И думать нечего. Зал для [анцев и так небольшой. Да и ни к чему такая роскошь. Музыку для упражнений можно бренчать и на пианино. Опять же, чем дешевле, тем лучше...» — «Плейель» или «Гаво»?..» — «Ремингтон», представь себе. Старая пианола, но ее привели в приличное состояние, ну и сойдет...» Вера все говорила, говорила, говорила, может, поставить пианино к той стене, рядом с в глубине зала, а еще бывают такие рояли, портативные, французы называют их «жабами»,, но для нас и такой с лишком хорош; а о настоящем концертном рояле, вроде
«Стейнвея», нечего и думать, вдобавок хороший инструмент еще и слишком чувствителен, не вынесет он кубинского климата, потому что... Чересчур много роялей и пианино мелькало в ее поспешной речи, она говорила, говорила, не останавливаясь; какая-нибудь другая тема, видимо, просто не приходила на ум, избавиться от пианино Вера никак не могла, и было всяких, что я, наконец, подумал: теперь ей остается только начать описывать рояли из фильма Бунюэля Андалузский пес», да двух мертвых ослов, что лежат на них; едва лишь собрался я сострить по этому поводу, как Вера тихонько пристроилась рядом. «Ты о чем думаешь?» — спросил я. Слышно, почти уже погруженный в забытье. «Я теперь стараюсь вспомнить, как работала мадам Кристин, учила меня там, в Петербурге...» — «Закрой окно»—
Закрыто. Спи».— «А ты?» — «Я не хочу... Я вспоминаю...» ...Мадам Кристин отбивала такт, хлопала в ладоши, иногда « пиала вслух: раз, два, три, или — раз, и-и-и два, и-и-и три; раз, дна, четыре и-и-и раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... она поправляла наши позы с помощью палочки и этой палочкой прибивала такт; за скверным, расстроенным фортепьяно сидела . девица, отстраненная от танцев по причине слабости; под ее треньканье целый сонм девушек, тут были и мои однолетки и годом моложе или годом старше, проделывали упражнения у станка. Станок, станок, станок, опять и опять < инок. Пять основных позиций. Метроном — 69... «Не ступай на пятки»... «Четыре раза»... «Начали...» «Теперь спиной к станку...»
Iloin во вторую позицию...» «Восемь раз...» «Вера, ты слишком «пошла от станка. Касаться спиной станка...» «А теперь метро-пом— пятьдесят четыре...» «Внимание... Внимание... Восемь 1>,п...» «Четыре вправо. Так...» «Четыре влево... Та-а-а-а-к...» (И проходили месяцы...) «Одилия, ты очень плохо работаешь. Не выставляй зад. Нечего танцевать задом. Выпрямись... Раз... два, три... Раз, и-и-и два, и-и-и три... Хорошо. Только зачем же другое-то выставлять? Можно подумать, что ты в постели в брачную ночь... Это еще что такое? Слезы? Нервы? Совсем ни к чему... Четвертая позиция... Спиной к станку... Зачем же вы плечи-то поднимаете до самых ушей? Забудьте, что у вас есть лопатки... Еще раз в четвертую позицию... Спиной к станку... Теперь наклон... Лбом коснуться коленей. При наклоне — выдох, выпрямляемся — вдох... Да что с тобой, Одилия, почему ты так плохо работаешь?» — «Мадам... У меня временное нездоровье».— «Еще у троих сегодня нездоровье, а они занимаются хорошо».— «Мадам, я...» — «А если бы у тебя был сегодня спектакль, думаешь, публике вернули бы деньги за билеты?» — «Мадам, когда у меня это, я очень устаю от упражнений».— «Ладно. Отдохни немного. Но вообще надо привыкать. Запомни: спектакли по этой причине не отменяют...» (И проходили месяцы...) «Эй! Откуда у тебя взялась эта мерзкая манера держать руки? Ты что, во французской школе? Или хочешь проверить, не идет ли дождик? Не понимаешь разве—-ты согнула руку, линия лопаток нарушена. Разводим руками округло, будто танцуем «Русскую»... Та-а-а-а-а-к»... «Эй ты, пианистка... что случилось, почему у тебя «ре» совсем не слышно?» — «Мадам,— отвечает тощая девица,— некоторые струны лопнули, а на басах клавиши облезли. Ни настройщика, ни мастера, чтоб починить, не найти, все бастуют...»— «Бастовать, когда родина в опасности,— это преступление,— вопит мадам Кристин.— С тех пор как нет у нас государя, Россия летит в пропасть. Ни уважения не стало, ни порядка, никаких основ... Ладно, детка, ты пой те ноты, которые не проигрываются... Будем работать: наклон на четыре счета. На четыре счета выпрямляемся... Плохо... Очень плохо... Некоторые из вас совсем как дурочки. И к черту нездоровье! У Жанны д'Арк тоже бывало нездоровье, и у Елизаветы Английской тоже, и у нашей Екатерины Великой. Allons enfants de la patrie. Главное, надо соображать, что делаешь. Сосредоточиться... Не одно только тело работает, голова тоже... Раз, два, три, четыре... раз, и-и-и два, и-и-и три, и-и-и четыре... Хорошо... Та-а-а-ак... Еще раз... Та-а-а-а-к... Перерыв». (И проходили месяцы.) Станок, станок, станок. Перерыв... И падают листки с календаря, и некоторые ученицы обретают постепенно грацию и свободу движений, особенно хорошо выходит дома, когда одна в своей комнате ищешь какой-нибудь отрывок из «Жизели», «Раймонды» или Тщетной предосторожности», подражая примадоннам Большого Императорского театра... Но мадам Кристин ничего и знать не желает о наших нетерпеливых мечтах... «Прежде всего — техника («техник», как она произносит); надо работать, работать и работать, нечего подражать звездам, вы еще слишком зелены... перерыв... У кого есть с собой карамель, пососите. В наши времена питание плохое, все приходится покупать на черном рынке, немного сахару вам не повредит...» Мы упражнялись всегда под тривиальную музыку — мадам Кристин получила академическую подготовку. Пианистка играла отрывки из «Дон Кихота» Минкуса или же, как выражались тогда, «салонную музыку»: слащавую «Прогулку», «Вальс васильков» Дриго, «Чакону» Дюрана либо гавот из оперы «Миньон» и — хотя учительница считала ее трудной — «Молитву девы», которую в то время каждая девица обязательно играла на вечеринках с танцами, шикни раз ошибаясь («Ах, простите!») на одном и том же месте. 11е знаю, почему название вещи волновало меня. Что это за дева? Просто девушка, которую никто не взял замуж? Или пророчица, умоляющая о Небесном Женихе в тишине полутемной монастырской кельи? А может, Святая Дева, что вступается за нас перед Ним, умоляя простить нам наши прегрешения?.. «А теперь слушайте: в пируэтах движение головы совсем иное, нежели движение тела, запомните это хорошенько... Будем пристально смотреть на какой-нибудь воображаемый предмет, назовем его пункт А», он находится на уровне наших глаз. Пусть это будет мой палец... Тело вращается, голова же остается неподвижной... А какую-то долю секунды вы можете внезапно потерять пункт А из виду, но надо тут же снова его найти. Поворот гораздо быстрее движения тела... Ясно? Давайте попробуем... Это что же такое? Батальон пехоты шагает? — кричит она вдруг: мы делаем упражнение все одновременно, и наши шаги звучат слишком i ром ко.— На вас балетные туфли или казацкие сапоги?.. Теперь ты, Вера, адажио. И помни: никогда не надо спешить, не обгоняй музыку. Ни на одну восьмую. Должно быть такое впечатление, что ты в течение двух четвертей можешь сделать очень многое. В •и ом и состоит вся наука. Начнет получаться — станешь настоящей балериной... Арабеска... Па де бурре»... И тут, именно в эту минуту, каждый день раздавался гром пушек с Петропавловской крепости — двенадцать часов. «Как в «Увертюре 1812 год»,— неизменно говорила мадам Кристин...) И вот сейчас, здесь, на другом конце планеты, тоже гремит залп — с крепости Ла-Кабанья. Энрике открывает глаза. «Девять часов,— говорит он.— Подведи часы».
... И потянулись дни странного одиночества—одиночества среди толпы, в окружении людей. Бывают такие мальчики, что вырастают внезапно, чуть ли не в один день; только что исполнилось ему двенадцать, всего несколько месяцев прошло, а глядишь—он уже юноша, он не дитя больше, и трудно ему с мальчишками, все они кажутся моложе его; вот так и я чувствовал себя взрослым, непоправимо взрослым среди университетской молодежи — тысячи запросов у них, бросаются то туда, то сюда, жаждут деятельности, полные надежд и стремлений, которые стали мне чужды, может быть ненадолго, не знаю. Слишком много разочарований пришлось на мою долю в последнее время, слишком много поражений, ошибок и горя. Я оглядываюсь на прошлое, на «прежнее время», вижу события, случаи, эпизоды, словно не из моей жизни, а из жизни того, вчерашнего Энрике, он моложе меня, но это «старый Энрике», он остался там, далеко, за границами протекшего времени. «Старый Энрике» много чего повидал в Европе, и вот сейчас его расспрашивают товарищи-студенты, такие юные, свежие, решительные, увлекающиеся и счастливые; на каждой перемене окружают они его в университетском дворике, что зовется «лавровым», хотя густые деревья, в тени которых мы собираемся, американского происхождения и вряд ли из их листьев плели когда-либо венки героям, воспетым Пиндаром. Я выступаю в роли Уллиса, скальда, повествователя, внуки просят меня поведать о моих долгих странствиях и приключениях, и я рассказываю свою одиссею. Однако слушатели, кажется, разочарованы — слишком сухи и кратки мои рассказы, слишком отрывочны, нет в них эффектных подвигов, потрясающих событий, никто не бросает отважно вызов смерти, как в воспоминаниях смелых путешественников, для которых название какого-нибудь неведомого города полно особого смысла, нет и доверительных, но сдержанных признаний истинного донжуана, который всегда охотно разденет женщину, а рассказывать об этом ему лень. Битва при Хараме — первое мое боевое крещение: я ничего не понимал, шагал как автомат, под пулями, среди взрывов, мыслящим существом я стал опять лишь тогда, когда сообразил, что все кончилось; а во время боя я жил не столько «в себе и для себя», сколько «в себе для других»; как чудесно ощутить себя целым и невредимым, стоять на своих ногах, чувствовать голод, слышать тишину. (Как объяснить этим юнцам, что значит тишина, настоящая, долгая, не свистят в воздухе пули, не гремят минометы, в молчании клонится к вечеру тяжкий день?..) А у недоброй памяти Льяно-де-Мораты, где полегло столько народу, я в течение двух часов лежал в поле на животе: во рту полно земли, пулеметные очереди срезают колосья, будто гигантская коса, и они падают, осыпают меня. Под Гвадалахарой пришлось мне впервые почувствовать, как вонзается мой штык в человеческое тело — оно оказалось гораздо тверже, чем я ожидал; ни гордости, ни радости не ощутил я, один только ужас; истекающий кровью человек вцепился в меня, уронил винтовку — он пытался, наверное, убить меня? — винтовка ударила меня по плечу, человек упал в грязь, дергался судорожно, может быть, это была агония. Я опередил его на какую-нибудь секунду, защитный рефлекс помог, и я спасся, но победителем почувствовал себя юлько тогда, когда, уходя, от всей души пожелал, чтоб не опоздали санитары, чтоб вылечили его, чтоб не смертельной оказалась рана... И еще с воспоминанием о Гвадалахаре связана озорная песня, возникшая в те дни, когда итальянцы потерпели поражение в Абиссинии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57