Когда над ликующими куполами раздавался пасхальный перезвон, башни эти уже стояли на столе — пирамиды, кубы, цилиндры, с филигранью взбитого белка, с инкрустацией из вишен, с буквами из застывшего крема, которые складывались в надпись «Христос Воскресе».
Иногда мне хотелось побыть одной, и я спускалась в погреб. Там пахло уксусом, луком, укропом, белым вином, лавровым листом; в бочках лежали огурцы и помидоры, а в маринаде, свернувшись колечком, томились потрошеные селедки и какие-то рыбы из Каспийского моря. Можно было уединиться и в глубине сада, где папа велел построить прелестную беседку, чтобы обедать в ней летом. Стояла она на искусственном холмике, обложенном дерном, а вела к ней крутая тропинка. Беседка возвышалась над забором, и мне приходилось убегать оттуда, когда на улице стреляли. Откуда-то скакали всадники, кричали женщины, плакали дети. В искусственном гроте городского парка, украшенном искусственными папоротниками и сталактитами, военный оркестр играл Грига (помню, то была «Пещера Горного Короля», она начинается медленно, торжественными и низкими звуками, потом идет все скорее и кончается presto...), но в городе становилось неприютно и тревожно. Мусульмане, истязавшие плоть, устраивали похоронные процессии, на плечах у них мерно качались открытые гробы, мертвые глядели в небо, лица их были серы, зелены, тронуты тленом или сухи, как пергамент, над ними летали мухи, а участники искупительного шествия несли огромные зеленые знамена, точнее, несли они гробы, знамена же торчали из-за широких кожаных поясов. За ними следовали другие, полуголые, они хлестали себя плетьми из конского волоса, шипастыми ремнями, железными цепями, ноги у них были кривые, а шаровары как-то закатаны на бедрах, словно они — в толстых, отвратительных пеленках. Я ненавидела все мусульманское (быть может, потому, что очень любила святую Параскеву, Георгия Победоносца, Николая Чудотворца и равноапостольную Нину, которая обратила Грузию) и никак не понимала, чем привлекают иностранцев старые улочки, грязные и шумные, где делают кинжалы с насечкой и кожаные портупеи, с утра до ночи стучат молотки чеканщиков, наносящих на медь причудливый геометрический орнамент, лепят и расписывают кувшины, где испускают зловоние еще сырые шкуры и бараньи курдюки жарятся в собственном сале, где все это продают в смрадных лавках, а перед ними непрестанно шествуют нищие и попрошайки, в парше и язвах, с гноящимися глазами или бельмами, кривые и хромые, которые, дойдя до угла, гнусавят нараспев стихи из Корана. Я привязана к городу, но когда я все это вижу, а тем более когда за ворот, под юбку, в косы набивается хрустящий песок, я вдруг начинаю мечтать о Севере, о дальних краях, где дворцы, зеленые, как ил, и белые, как пена, отражаются в тихих каналах, фронтоны их строги, а лавки старых голландских рынков — мягкого, красноватого цвета. Вчера меня возили в оперу. Папа вынул из огромного шкапа дедушкин фрак (тогда сюртуки и фраки, не говоря об именных часах и цепочках, были настолько прочны, что передавались из поколения в поколение), и мы отправились в театр, где пела московская труппа. Декорации поразили меня своей пышностью, но еще сильнее поразили меня два танца: один был попроще, словно его танцевали селяне, хотя и очень разряженные, другой же, невиданно блестящий, был исполнен в огромном зале, среди белых колонн, люстр с тысячью свечей, барочных канделябров; и женщины дивной красоты в сверкающих диадемах, наряженные как феи, привели меня в такой неописанный восторг, что я почти не заметила остального — какие-то двое поссорились, потом стрелялись, и тот, который мне понравился, упал на снег, а в самом конце герой и героиня пели, и она вдруг ушла, сказав герою, что любит своего мужа, и герой, который раньше презирал ее, стал страдать, и тут дали занавес. Так кончилась история Евгения Онегина, так вошел этот вымышленный человек в мою жизнь. Оставалось взять легкие пальто — ночью было холодновато — и вернуть бинокли в гардероб. Пиршество театра сменилось темной, злой, опасной улицей. Вдруг раздались выстрелы, совсем близко, и бомба — ее швырнули с какой-то террасы — взорвалась шагах в двадцати от кареты. «Скорей, скорей!» — закричали мы, хотя кучер и так свистел кнутом... «Надо уезжать,— сказал отец, когда мы были уже дома, и мама упала в кресло, еще не оправившись от испуга.— Надо ехать. Тут оставаться нельзя. Дела идут все хуже. Конечно, нефтепромышленники так и гребут деньги, но семьи их не здесь. Я — коммерсант высокого класса. Я не торгую ситцем для прислуги. Богатые покупатели бегут туда, где потише. Дорогой товар гниет на полках. Я не так молод, чтобы ждать лучших времен. Надо перебираться в столицу».— «А война?» — спросила я, хотя отсюда война казалась почти нереальной. «Ах, что там! — отвечал отец.— Считай, что мы победили. Да, да. Ты газет не читаешь. Мама не разрешает, потому что не все подходит воспитанным барышням. Победы следуют одна за другой. Франц Иосиф впал в детство, Вильгельм II утратил последний разум, кронпринц — просто паяц, а Россию защищает господь, как защитил он ее в 1812 году. Трех месяцев не пройдет, и мы покончим с этой глупостью. Колокола возвестят мир. Начнется долгая эра благоденствия, о которой мы должны думать сейчас. Надо глядеть в будущее. Словом, решено: мы едем». Помолившись, я легла в свою широкую кровать и стала думать о том, как хорошо будет маме — она всегда мечтала об огнях, балах, театрах Петрограда, или Санкт-Петербурга, так говорили по привычке. В Петербурге — самая лучшая балетная школа, и я научусь танцевать не хуже, чем те, кто танцевал вальс в «Онегине», который я все еще слышала. Многое изменилось в эту ночь, и решилась моя судьба.
У доктора — израненный, отважный фордик устаревшей модели, весь в ссадинах, вмятинах, царапинах. Как-никак, он изъездил сотни плохих дорог — здесь все дороги плохие,— и чинили его столько, что в нем не осталось ни одной части, изготовленной на заводе, где его собирали много лет назад. В такой машине доктор заезжает за мной под вечер, если нет дождя, и мы путешествуем по лужам, трясинам и рытвинам. Синяков я не боюсь, и потому проникаю все дальше, в глубины плодоносной, темной округи, где растительность так плотна, что домики словно вправлены в нее, особенно если это — какаовые деревья, тенистые, как романский собор. Машина кренится и подскакивает, а доктор, открывающий мне историю этих мест, рассказывает, что церковь Успения основана в 1511 году и там — впервые на Кубе — сочетались христианским браком сам основатель храма и некая Мария, несчастная дочь человека, производившего здесь первую перепись. Молодая жена умерла через неделю после свадьбы — «не оставив потомства», прибавляет доктор, прикрывая лукавство подчеркнутой серьезностью. Он знает все обо всем, настоящая живая кунсткамера, вроде тех, какие заводили в XVIII веке. От него я услышала, что именно здесь обнаружен последний живой экземпляр крохотной землеройки, именуемой solen-don cubanus — последней представительницы давно угасшего вида. От него узнала, что в Гаване скончался Жан Берлиоз, сын композитора, создавшего Фантастическую симфонию, а первым французским депутатом от социалистов был кубинец Поль Аа-фарг, зять Маркса, автор «Права на лень», которое любил Жан-Клод — вот и еще одна тень прошлого нагнала меня в моей добровольной ссылке, ибо судьба накрепко связала меня со здешней культурой. Культура эта, поражающая своим размахом, встает передо мной в стихах и статьях Хосе Марти, которые приносит мне доктор, показывая то, что может особенно тронуть меня в мире кубинского чудотворца, знакомом мне до сих пор лишь по нескольким стихотворениям. И я в изумлении открываю великого человека, который (если искать подобий в европейской, воспитавшей меня культуре) напоминает Монтеня широтой знаний, Джордано Бруно—дерзновенностью мысли, мятежностью духа, отвагой и пылом. Он все знал, все читал. Поразительно постигая и человека, и эпоху, он писал обо всех, от Виктора Гюго до Эмерсона, от Пушкина до Дарвина, от Эредиа до Уитмена, от Бодлера до Вагнера. Он провидел в Гюставе Моро то, что через полвека открыли сюрреалисты. Он понял и восхвалил первых импрессионистов, особенно Мане и Ренуара, и точно предсказал, какие картины будут признаны шедеврами, когда как сам Золя, поначалу их защищавший, отвернулся в конце концов от того, что превзошло его понимание. Он написал — что за чудеса? — умнейшую статью о «Бюваре» за несколько недель до того, как стала выходить в свет посмертная повесть Флобера. А стиль у него при этом — несравненный, своеобразный, звонкий, в самых лучших традициях испанского слова. Но я еще не знаю его речей, его политических статей, его писем... «Буду вести вас полегоньку, потихоньку,— говорит мой доктор.— С непривычки, и без путеводной нити вы завязнете и запутаетесь. Довольно отдаленные друг от друга страницы связаны между собой как бы поверх других, и они привлекут ваше внимание, собьют вас, хотя на самом деле все подчинено несокрушимому единству мысли. А пока что прочитайте вот эти эссе...— И он дает мне книгу, где о i мечены карандашом несколько названий: — Здесь вы найдете проблему Латинской Америки, как она есть». Я начинаю читать. Через несколько абзацев меня поражают места, словно бы написанные о том, что пережила я сама. Особенно те, где он творит, что в этом обществе необходимо предоставить место неграм, «которые не выше и не ниже прочих людей». Что-что, а - по я знаю! И еще о том, что «презрение к удивляющим нас и незнакомым людям, которые живут рядом, величайшая опасность для Латинской Америки». Перехожу к дневнику. Марти на пороге смерти высаживается здесь, чтобы его долгая борьба за Кубу разрешилась на неверном поле битвы, и 11 апреля 1895 тда записывает: «Мы вешаем на пояс револьверы. Мы направляемся к бухте. Красная луна выплывает из-за тучи. Мы пришли на каменистый берег, Ла-Плайита». (Через несколько дней он погиб при Дос-Риос.) Я попросила доктора отвезти меня туда, и на следующий день мы поехали по ухабистой, грязной дороге. Берег, утесы, морской пейзаж. Быть может, он посуровей всех, ч к) я здесь видела, и волны особенно громко бьют о гравий. «Тут неподалеку, в Дуабе, высадился незадолго до того Антон по Масео. Оба они — и гражданский герой, и герой военный — погибли за свободу. Благодаря им мы освободились от Испании; но вине других попали в орбиту Соединенных Штатов, и не для того, чтобы глядеть на мемориал Линкольна, а для того, чтобы взгляды наши обратились к Лас-Вегас. Да. Мы вырвались из Иберийского цирка и попали в рулетку, изготовленную в Штатах».
Так дожила я до сентября и тогда смогла увидеть три самых важных события, которые происходят за год в Баракоа: 8-го числа, в день Царицы милосердия, Каталонскую Божью Матерь, украшавшую местный храм, вынесли на носилках, под балдахином, а за нею шло шествие; было шествие и семь дней спустя, но несли уже Божью Матерь, принадлежавшую роду Фромета, а еще через семь дней — ту, что принадлежала роду Сесар. Каждый раз играла музыка, взлетали шутихи. Потом жизнь вернулась в свою колею, разве что иногда справляли крестины или колокола долго звонили по усопшему. Введя меня в мир Хосе Марти (я восхищалась все больше тем, кто понял свою эпоху так, как не мог понять никто из европейцев — ибо кругозор у них уже), доктор приходил ко мне по дружбе — болела я редко — и непрестанно радовал меня новой книгой, которую нес гордо, как охотник, подстреливший зайца. Однажды меня поразило место, которое он отыскал в «Мемуарах Сен-Симона»: «16 марта (речь шла о 1717 годе) Петр I, русский царь, посетил Дом Инвалидов, где пожелал осмотреть все. Он попробовал солдатского супа и вина, а обитателей наименовал «камрадами». «Неужели это тогда! Прямо как сейчас! Вы оттуда, вам это должно быть интересно». Признаюсь, сперва я сжалась. Доктор еще никогда не говорил со мной о политике. Я достаточно перенесла, чтобы заподозрить подвох там, где его, наверное, и не было, и настороженно проговорила: «Не понимаю, почему это должно быть интересно мне?» — «Ну, из-за Петра Великого,— сказал он и продолжал, увлеченный своей мыслью.— Это слово есть у Мольера. А происходит оно из испанского... В XVI веке «камарада» означало: тот, кто живет с тобою вместе. Я и у Кеведо его встречал». Завеса, которой я так упорно прикрывала свою нынешнюю жизнь, вдруг разорвалась, и меня окружили давние тени, и я услышала: «Это слово встречается у Кеведо». Именно так, я вспомнила точно, говорил мне Энрике в валенсианской таверне, расписывая мир, куда ему было суждено увезти меня... Я старалась, как могла, зачеркнуть прошлое, замести следы, забыть пройденные дороги. Но дороги следовали за мной по пятам, поймали, держали меня, словно упряжь, и я волей-неволей тащу повозку, на которой с годами все тяжелее поклажа костюмов, личин, обличий, занавесов и масок. «Но и то, что скрывал ты в сердце своем — знаю, что это было у тебя»,— сказано в книге Иова. По сравнению с тем, кем ты хотела стать, сейчас ты Иов. Если ты и думала отречься от себя, этого не будет. А теперь чтобы изгнать преследующие тебя призраки, ты выходишь им навстречу, открываешь двери и дозволяешь что ни день писать твоей рукою в большой бухгалтерской книге, которую ты, за неимением лучшего, купила в здешней лавке. Картонный переплет, большие листы в клеточку... Да, ты с тайной радостью пишешь записки, не предназначенные никому. Невозможно рассказать все о том, что ты пережила вместе с кем-то, и ты остановишься на пороге самых важных для женщины событий, ибо слова твои мелки, чтобы поведать о вещах, непостижимых для обычного сознания. Но труд увлекает тебя, цель твоя — сделать получше то, у чего нет цели («Непрестанно обновляющаяся прелесть ненужных занятий»,— написал Равель под заголовком своих вальсов), и ты поддаешься, ты не противишься самым связным воспоминаниям, и как-то передаешь их бумаге, которая постепенно покрывается темными строчками. Если в каждую инициацию входит путешествие, скажем, что в первом путешествии ты, сама того не зная, впервые встретилась с историей. Ты помнишь, да, ты помнишь...
Мы едем, и путь наш кажется мне все длиннее. Отрываясь от Лйвенго», я гляжу на однообразные равнины, где пастухи в черных бурках пасут стада овец. Мелькают столбы, поднимаются и опускаются провода, повторяя один и тот же изгиб, напоминающий мне какую-то музыкальную фразу, какую именно, я никак не могу понять. Однако понемногу пейзажи становятся свежее, за окном мелькают желтоватые озерца, окруженные камышом и мшистой топью. Остался позади мусульманский запах жареной баранины, царивший — теперь я это поняла — на улочках Баку, и трижды в день до меня доносятся запахи вагона-ресторана, одинаковые во всех на свете поездах. Мама вяжет, папа листает «Войну и мир», иногда читает мне вслух кусочек. ()н все чаще угрюмо глядит в расписание, ворча, что экспресс наш, ничуть не похожий на экспресс, совсем выбился из графика. Мы то и дело стоим на полустанках, набитые людьми, лошадьми, фуражом, потом едем дальше, и застреваем снова, и снова ждем, пока пройдут воинские поезда. «Иначе и быть не может,— говорит мама, смеясь над своим нетерпением.— В военное время надо уступать дорогу военным». Как ни странно, не все поезда идут на фронт, ю есть на запад,—некоторые движутся на восток, а солдаты — расхристанные, без ремней — горланят песни, где в каждой строке — бранное слово. Когда вагон медленно проходит мимо нас, один солдат, кажется мне, орет, что надо перебить генералов и перевешать офицеров. «Напился»,— говорит отец, рывком опуская окно. В Москве долго перецепляют вагоны, в Петроград мы едем ночью, рассвет открывает нам жалкие избы среди сосен. Прождав еще — из-за этих ожиданий путешествие наше оказалось раза в два длиннее, чем мы думали,— мы въезжаем наконец в последний, поистине царственный вокзал. Все кажется мне здесь величавым, новым и слаженным на диво. Однако как только мы идем к кондуктору, чтобы тот крикнул носильщика, он пожимает плечами: «Нету их... Что поделаешь, воюем...» И мы несем сами багаж, свертки, ящик с иконами. Отец обновил тяжелую шубу на меху, продремавшую в нафталине жаркие бакинские годы, и кажется мне немного нелепым, очень уж он похож на провинциального негоцианта из воскресного приложения. Нелепой, словно бы ряженой, кажусь себе и я сама, в шотландском беретике с помпоном, в плиссированной короткой юбке, тоже на шотландский манер,— ну, прямо картинка из графини де Сегюр (мама всегда прибавляла: «урожденной Растопчиной»), чьи книжки в красноватых с золотом переплетах мне дарил французский учитель: «Les maleurs de Sophie», «Les memoires d'lin ane», «Les petites filles modeles» У выхода с вокзала ждем извозчика (мы с мамой сидим на чемоданах), когда с облегчением и радостью замечаем Капитолину. «Еле наняла,— говорит она, когда мы лезем в карету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Иногда мне хотелось побыть одной, и я спускалась в погреб. Там пахло уксусом, луком, укропом, белым вином, лавровым листом; в бочках лежали огурцы и помидоры, а в маринаде, свернувшись колечком, томились потрошеные селедки и какие-то рыбы из Каспийского моря. Можно было уединиться и в глубине сада, где папа велел построить прелестную беседку, чтобы обедать в ней летом. Стояла она на искусственном холмике, обложенном дерном, а вела к ней крутая тропинка. Беседка возвышалась над забором, и мне приходилось убегать оттуда, когда на улице стреляли. Откуда-то скакали всадники, кричали женщины, плакали дети. В искусственном гроте городского парка, украшенном искусственными папоротниками и сталактитами, военный оркестр играл Грига (помню, то была «Пещера Горного Короля», она начинается медленно, торжественными и низкими звуками, потом идет все скорее и кончается presto...), но в городе становилось неприютно и тревожно. Мусульмане, истязавшие плоть, устраивали похоронные процессии, на плечах у них мерно качались открытые гробы, мертвые глядели в небо, лица их были серы, зелены, тронуты тленом или сухи, как пергамент, над ними летали мухи, а участники искупительного шествия несли огромные зеленые знамена, точнее, несли они гробы, знамена же торчали из-за широких кожаных поясов. За ними следовали другие, полуголые, они хлестали себя плетьми из конского волоса, шипастыми ремнями, железными цепями, ноги у них были кривые, а шаровары как-то закатаны на бедрах, словно они — в толстых, отвратительных пеленках. Я ненавидела все мусульманское (быть может, потому, что очень любила святую Параскеву, Георгия Победоносца, Николая Чудотворца и равноапостольную Нину, которая обратила Грузию) и никак не понимала, чем привлекают иностранцев старые улочки, грязные и шумные, где делают кинжалы с насечкой и кожаные портупеи, с утра до ночи стучат молотки чеканщиков, наносящих на медь причудливый геометрический орнамент, лепят и расписывают кувшины, где испускают зловоние еще сырые шкуры и бараньи курдюки жарятся в собственном сале, где все это продают в смрадных лавках, а перед ними непрестанно шествуют нищие и попрошайки, в парше и язвах, с гноящимися глазами или бельмами, кривые и хромые, которые, дойдя до угла, гнусавят нараспев стихи из Корана. Я привязана к городу, но когда я все это вижу, а тем более когда за ворот, под юбку, в косы набивается хрустящий песок, я вдруг начинаю мечтать о Севере, о дальних краях, где дворцы, зеленые, как ил, и белые, как пена, отражаются в тихих каналах, фронтоны их строги, а лавки старых голландских рынков — мягкого, красноватого цвета. Вчера меня возили в оперу. Папа вынул из огромного шкапа дедушкин фрак (тогда сюртуки и фраки, не говоря об именных часах и цепочках, были настолько прочны, что передавались из поколения в поколение), и мы отправились в театр, где пела московская труппа. Декорации поразили меня своей пышностью, но еще сильнее поразили меня два танца: один был попроще, словно его танцевали селяне, хотя и очень разряженные, другой же, невиданно блестящий, был исполнен в огромном зале, среди белых колонн, люстр с тысячью свечей, барочных канделябров; и женщины дивной красоты в сверкающих диадемах, наряженные как феи, привели меня в такой неописанный восторг, что я почти не заметила остального — какие-то двое поссорились, потом стрелялись, и тот, который мне понравился, упал на снег, а в самом конце герой и героиня пели, и она вдруг ушла, сказав герою, что любит своего мужа, и герой, который раньше презирал ее, стал страдать, и тут дали занавес. Так кончилась история Евгения Онегина, так вошел этот вымышленный человек в мою жизнь. Оставалось взять легкие пальто — ночью было холодновато — и вернуть бинокли в гардероб. Пиршество театра сменилось темной, злой, опасной улицей. Вдруг раздались выстрелы, совсем близко, и бомба — ее швырнули с какой-то террасы — взорвалась шагах в двадцати от кареты. «Скорей, скорей!» — закричали мы, хотя кучер и так свистел кнутом... «Надо уезжать,— сказал отец, когда мы были уже дома, и мама упала в кресло, еще не оправившись от испуга.— Надо ехать. Тут оставаться нельзя. Дела идут все хуже. Конечно, нефтепромышленники так и гребут деньги, но семьи их не здесь. Я — коммерсант высокого класса. Я не торгую ситцем для прислуги. Богатые покупатели бегут туда, где потише. Дорогой товар гниет на полках. Я не так молод, чтобы ждать лучших времен. Надо перебираться в столицу».— «А война?» — спросила я, хотя отсюда война казалась почти нереальной. «Ах, что там! — отвечал отец.— Считай, что мы победили. Да, да. Ты газет не читаешь. Мама не разрешает, потому что не все подходит воспитанным барышням. Победы следуют одна за другой. Франц Иосиф впал в детство, Вильгельм II утратил последний разум, кронпринц — просто паяц, а Россию защищает господь, как защитил он ее в 1812 году. Трех месяцев не пройдет, и мы покончим с этой глупостью. Колокола возвестят мир. Начнется долгая эра благоденствия, о которой мы должны думать сейчас. Надо глядеть в будущее. Словом, решено: мы едем». Помолившись, я легла в свою широкую кровать и стала думать о том, как хорошо будет маме — она всегда мечтала об огнях, балах, театрах Петрограда, или Санкт-Петербурга, так говорили по привычке. В Петербурге — самая лучшая балетная школа, и я научусь танцевать не хуже, чем те, кто танцевал вальс в «Онегине», который я все еще слышала. Многое изменилось в эту ночь, и решилась моя судьба.
У доктора — израненный, отважный фордик устаревшей модели, весь в ссадинах, вмятинах, царапинах. Как-никак, он изъездил сотни плохих дорог — здесь все дороги плохие,— и чинили его столько, что в нем не осталось ни одной части, изготовленной на заводе, где его собирали много лет назад. В такой машине доктор заезжает за мной под вечер, если нет дождя, и мы путешествуем по лужам, трясинам и рытвинам. Синяков я не боюсь, и потому проникаю все дальше, в глубины плодоносной, темной округи, где растительность так плотна, что домики словно вправлены в нее, особенно если это — какаовые деревья, тенистые, как романский собор. Машина кренится и подскакивает, а доктор, открывающий мне историю этих мест, рассказывает, что церковь Успения основана в 1511 году и там — впервые на Кубе — сочетались христианским браком сам основатель храма и некая Мария, несчастная дочь человека, производившего здесь первую перепись. Молодая жена умерла через неделю после свадьбы — «не оставив потомства», прибавляет доктор, прикрывая лукавство подчеркнутой серьезностью. Он знает все обо всем, настоящая живая кунсткамера, вроде тех, какие заводили в XVIII веке. От него я услышала, что именно здесь обнаружен последний живой экземпляр крохотной землеройки, именуемой solen-don cubanus — последней представительницы давно угасшего вида. От него узнала, что в Гаване скончался Жан Берлиоз, сын композитора, создавшего Фантастическую симфонию, а первым французским депутатом от социалистов был кубинец Поль Аа-фарг, зять Маркса, автор «Права на лень», которое любил Жан-Клод — вот и еще одна тень прошлого нагнала меня в моей добровольной ссылке, ибо судьба накрепко связала меня со здешней культурой. Культура эта, поражающая своим размахом, встает передо мной в стихах и статьях Хосе Марти, которые приносит мне доктор, показывая то, что может особенно тронуть меня в мире кубинского чудотворца, знакомом мне до сих пор лишь по нескольким стихотворениям. И я в изумлении открываю великого человека, который (если искать подобий в европейской, воспитавшей меня культуре) напоминает Монтеня широтой знаний, Джордано Бруно—дерзновенностью мысли, мятежностью духа, отвагой и пылом. Он все знал, все читал. Поразительно постигая и человека, и эпоху, он писал обо всех, от Виктора Гюго до Эмерсона, от Пушкина до Дарвина, от Эредиа до Уитмена, от Бодлера до Вагнера. Он провидел в Гюставе Моро то, что через полвека открыли сюрреалисты. Он понял и восхвалил первых импрессионистов, особенно Мане и Ренуара, и точно предсказал, какие картины будут признаны шедеврами, когда как сам Золя, поначалу их защищавший, отвернулся в конце концов от того, что превзошло его понимание. Он написал — что за чудеса? — умнейшую статью о «Бюваре» за несколько недель до того, как стала выходить в свет посмертная повесть Флобера. А стиль у него при этом — несравненный, своеобразный, звонкий, в самых лучших традициях испанского слова. Но я еще не знаю его речей, его политических статей, его писем... «Буду вести вас полегоньку, потихоньку,— говорит мой доктор.— С непривычки, и без путеводной нити вы завязнете и запутаетесь. Довольно отдаленные друг от друга страницы связаны между собой как бы поверх других, и они привлекут ваше внимание, собьют вас, хотя на самом деле все подчинено несокрушимому единству мысли. А пока что прочитайте вот эти эссе...— И он дает мне книгу, где о i мечены карандашом несколько названий: — Здесь вы найдете проблему Латинской Америки, как она есть». Я начинаю читать. Через несколько абзацев меня поражают места, словно бы написанные о том, что пережила я сама. Особенно те, где он творит, что в этом обществе необходимо предоставить место неграм, «которые не выше и не ниже прочих людей». Что-что, а - по я знаю! И еще о том, что «презрение к удивляющим нас и незнакомым людям, которые живут рядом, величайшая опасность для Латинской Америки». Перехожу к дневнику. Марти на пороге смерти высаживается здесь, чтобы его долгая борьба за Кубу разрешилась на неверном поле битвы, и 11 апреля 1895 тда записывает: «Мы вешаем на пояс револьверы. Мы направляемся к бухте. Красная луна выплывает из-за тучи. Мы пришли на каменистый берег, Ла-Плайита». (Через несколько дней он погиб при Дос-Риос.) Я попросила доктора отвезти меня туда, и на следующий день мы поехали по ухабистой, грязной дороге. Берег, утесы, морской пейзаж. Быть может, он посуровей всех, ч к) я здесь видела, и волны особенно громко бьют о гравий. «Тут неподалеку, в Дуабе, высадился незадолго до того Антон по Масео. Оба они — и гражданский герой, и герой военный — погибли за свободу. Благодаря им мы освободились от Испании; но вине других попали в орбиту Соединенных Штатов, и не для того, чтобы глядеть на мемориал Линкольна, а для того, чтобы взгляды наши обратились к Лас-Вегас. Да. Мы вырвались из Иберийского цирка и попали в рулетку, изготовленную в Штатах».
Так дожила я до сентября и тогда смогла увидеть три самых важных события, которые происходят за год в Баракоа: 8-го числа, в день Царицы милосердия, Каталонскую Божью Матерь, украшавшую местный храм, вынесли на носилках, под балдахином, а за нею шло шествие; было шествие и семь дней спустя, но несли уже Божью Матерь, принадлежавшую роду Фромета, а еще через семь дней — ту, что принадлежала роду Сесар. Каждый раз играла музыка, взлетали шутихи. Потом жизнь вернулась в свою колею, разве что иногда справляли крестины или колокола долго звонили по усопшему. Введя меня в мир Хосе Марти (я восхищалась все больше тем, кто понял свою эпоху так, как не мог понять никто из европейцев — ибо кругозор у них уже), доктор приходил ко мне по дружбе — болела я редко — и непрестанно радовал меня новой книгой, которую нес гордо, как охотник, подстреливший зайца. Однажды меня поразило место, которое он отыскал в «Мемуарах Сен-Симона»: «16 марта (речь шла о 1717 годе) Петр I, русский царь, посетил Дом Инвалидов, где пожелал осмотреть все. Он попробовал солдатского супа и вина, а обитателей наименовал «камрадами». «Неужели это тогда! Прямо как сейчас! Вы оттуда, вам это должно быть интересно». Признаюсь, сперва я сжалась. Доктор еще никогда не говорил со мной о политике. Я достаточно перенесла, чтобы заподозрить подвох там, где его, наверное, и не было, и настороженно проговорила: «Не понимаю, почему это должно быть интересно мне?» — «Ну, из-за Петра Великого,— сказал он и продолжал, увлеченный своей мыслью.— Это слово есть у Мольера. А происходит оно из испанского... В XVI веке «камарада» означало: тот, кто живет с тобою вместе. Я и у Кеведо его встречал». Завеса, которой я так упорно прикрывала свою нынешнюю жизнь, вдруг разорвалась, и меня окружили давние тени, и я услышала: «Это слово встречается у Кеведо». Именно так, я вспомнила точно, говорил мне Энрике в валенсианской таверне, расписывая мир, куда ему было суждено увезти меня... Я старалась, как могла, зачеркнуть прошлое, замести следы, забыть пройденные дороги. Но дороги следовали за мной по пятам, поймали, держали меня, словно упряжь, и я волей-неволей тащу повозку, на которой с годами все тяжелее поклажа костюмов, личин, обличий, занавесов и масок. «Но и то, что скрывал ты в сердце своем — знаю, что это было у тебя»,— сказано в книге Иова. По сравнению с тем, кем ты хотела стать, сейчас ты Иов. Если ты и думала отречься от себя, этого не будет. А теперь чтобы изгнать преследующие тебя призраки, ты выходишь им навстречу, открываешь двери и дозволяешь что ни день писать твоей рукою в большой бухгалтерской книге, которую ты, за неимением лучшего, купила в здешней лавке. Картонный переплет, большие листы в клеточку... Да, ты с тайной радостью пишешь записки, не предназначенные никому. Невозможно рассказать все о том, что ты пережила вместе с кем-то, и ты остановишься на пороге самых важных для женщины событий, ибо слова твои мелки, чтобы поведать о вещах, непостижимых для обычного сознания. Но труд увлекает тебя, цель твоя — сделать получше то, у чего нет цели («Непрестанно обновляющаяся прелесть ненужных занятий»,— написал Равель под заголовком своих вальсов), и ты поддаешься, ты не противишься самым связным воспоминаниям, и как-то передаешь их бумаге, которая постепенно покрывается темными строчками. Если в каждую инициацию входит путешествие, скажем, что в первом путешествии ты, сама того не зная, впервые встретилась с историей. Ты помнишь, да, ты помнишь...
Мы едем, и путь наш кажется мне все длиннее. Отрываясь от Лйвенго», я гляжу на однообразные равнины, где пастухи в черных бурках пасут стада овец. Мелькают столбы, поднимаются и опускаются провода, повторяя один и тот же изгиб, напоминающий мне какую-то музыкальную фразу, какую именно, я никак не могу понять. Однако понемногу пейзажи становятся свежее, за окном мелькают желтоватые озерца, окруженные камышом и мшистой топью. Остался позади мусульманский запах жареной баранины, царивший — теперь я это поняла — на улочках Баку, и трижды в день до меня доносятся запахи вагона-ресторана, одинаковые во всех на свете поездах. Мама вяжет, папа листает «Войну и мир», иногда читает мне вслух кусочек. ()н все чаще угрюмо глядит в расписание, ворча, что экспресс наш, ничуть не похожий на экспресс, совсем выбился из графика. Мы то и дело стоим на полустанках, набитые людьми, лошадьми, фуражом, потом едем дальше, и застреваем снова, и снова ждем, пока пройдут воинские поезда. «Иначе и быть не может,— говорит мама, смеясь над своим нетерпением.— В военное время надо уступать дорогу военным». Как ни странно, не все поезда идут на фронт, ю есть на запад,—некоторые движутся на восток, а солдаты — расхристанные, без ремней — горланят песни, где в каждой строке — бранное слово. Когда вагон медленно проходит мимо нас, один солдат, кажется мне, орет, что надо перебить генералов и перевешать офицеров. «Напился»,— говорит отец, рывком опуская окно. В Москве долго перецепляют вагоны, в Петроград мы едем ночью, рассвет открывает нам жалкие избы среди сосен. Прождав еще — из-за этих ожиданий путешествие наше оказалось раза в два длиннее, чем мы думали,— мы въезжаем наконец в последний, поистине царственный вокзал. Все кажется мне здесь величавым, новым и слаженным на диво. Однако как только мы идем к кондуктору, чтобы тот крикнул носильщика, он пожимает плечами: «Нету их... Что поделаешь, воюем...» И мы несем сами багаж, свертки, ящик с иконами. Отец обновил тяжелую шубу на меху, продремавшую в нафталине жаркие бакинские годы, и кажется мне немного нелепым, очень уж он похож на провинциального негоцианта из воскресного приложения. Нелепой, словно бы ряженой, кажусь себе и я сама, в шотландском беретике с помпоном, в плиссированной короткой юбке, тоже на шотландский манер,— ну, прямо картинка из графини де Сегюр (мама всегда прибавляла: «урожденной Растопчиной»), чьи книжки в красноватых с золотом переплетах мне дарил французский учитель: «Les maleurs de Sophie», «Les memoires d'lin ane», «Les petites filles modeles» У выхода с вокзала ждем извозчика (мы с мамой сидим на чемоданах), когда с облегчением и радостью замечаем Капитолину. «Еле наняла,— говорит она, когда мы лезем в карету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57